Мы приехали в деревню из выбеленных домов с красными и темно-синими крышами, расположенных вокруг церкви двенадцатого века.
– У меня есть дядя, он был ранен здесь, в Сен-Супле. Когда дядя поступил в госпиталь, ему сказали: «Вы участвовали в битве на Марне». Он был в совершенном изумлении. Дядя помнил, что видел нескольких немцев вокруг постоялого двора через дорогу, а потом его сразила пуля, но он понятия не имел, что участвовал в чем-то таком важном, как сражение.
– Ватерлоо в описании Стендаля похоже на это – обыденное и нестрашное.
– Я люблю этот край, но теперь, когда приезжаю сюда, мне становится грустно. Мы должны смотреть на него внимательно, потому что лет через десять он станет совершенно иным. Не будет больше пшеницы или куч навоза, крестьян в синих комбинезонах, лошадей и телег… Ничего, кроме мотористов на тракторах и грузовиках. Деревья исчезают с пугающей быстротой. В прошлый раз, когда я ехал по этой дороге, вдоль нее росли яблони. А теперь вы видите пеньки. Какой-то почитатель художника Бернара Бюффе поставил вместо деревьев эти телеграфные столбы.
– Все равно здесь пока очень красиво, – произнесла я. – Я не видела тех яблонь, поэтому не горюю о них так, как вы. Когда приезжаю в деревню, всегда недоумеваю, как мы можем жить в городах, – это кажется просто безумием.
– Уверен, вы так не думали, когда были в возрасте Норти.
– Когда была в возрасте Норти, я как раз жила в сельской местности и думала лишь о том, как бы перебраться в Лондон.
– Естественно, молодым людям нужна городская жизнь, чтобы обмениваться идеями и видеть, что делается в мире. Позднее ритм жизни замедляется, и мы стремимся к мирным наслаждениям вроде садоводства или просто сидения на солнышке. Лишь немногие молодые люди чувствительны к красоте, вот почему так мало поэтов.
– Да. Но сейчас почти невыносимо думать о том, что человек упускает, находясь в городе. Между тем дни и месяцы пролетают мимо. Плохо узнавать времена года лишь по цветочным и овощным магазинам.
– Я бы назвал это неблагодарным с вашей стороны. Ведь ваше посольство расположено в лесу.
– Да. Однако наш оксфордский дом – нет.
– Когда вы родились?
– В тысяча девятьсот одиннадцатом году.
– А я на год позднее. Значит, мы помним старый мир, каким он был тысячу лет, такой прекрасный и разнообразный, который лишь за тридцать лет разрушился. Когда мы были молодыми, каждая страна имела собственную архитектуру, обычаи и еду. Можете ли вы забыть первое впечатление от Италии? Эти коричневато-желтые дома, все разные, каждый со своим характером, со своими trompe-l’oeil [86] росписями на лепнине? Причудливые, чарующие и странные даже для провансальца вроде меня. А теперь сплошная тусклость! Окраины городов единообразны, и, пожалуй, только в самом центре несколько старых памятников печально выживают, будто в витрине. Венеция по-прежнему чудесна, хотя подступы к ней заставляют меня содрогаться, но большинство итальянских городов заполнены небоскребами и сплетением проводов. Даже Рим перенял эту американскую моду! «Roma senza speranza»[87], – прочитал я в одной итальянской газете. – Валюбер тяжело вздохнул. – Однако наши дети не видели тот мир, поэтому не могут разделить нашу грусть. Это еще одна из многих вещей, которые нас разделяют. Между нами и ими огромная пропасть, порожденная неразделенным опытом. Никогда в истории прошлое и настоящее не были столь разными, а поколения не были так разделены, как сейчас.
– Если они счастливы и благополучны в новом мире, то все это не имеет большого значения, – заметила я.
– Будут ли они счастливы? Полагаю, современная архитектура – это величайшее антисчастье из когда-либо существовавших. Никто не может жить в этих клетках, там нельзя ничего делать, кроме как есть и спать. В свои часы досуга и во время отпуска они выбираются из них. Вот почему молодая пара скорее готова иметь автомобиль, чем что-либо еще, – не для того, чтобы попасть в какие-то определенные места, а чтобы вырваться из того механизма, в каком они существуют. Американцы живут так, между небом и землей, уже на протяжении целого поколения, и мы начинаем видеть результат. Тоска, истерия, сумасшествие, самоубийство. Если все человеческие существа должны к этому прийти, стоит ли продолжать бороться с миром за существование? Так что? – сказал он, едва избежав столкновения с «ситроеном», который на скорости сто миль в час с грохотом выскочил на нас из правого поворота. – Положим ли мы этому конец?
– Нет, – произнесла я, – нам следует подождать и посмотреть. У меня есть несколько дел, которые я должна оставить в порядке, когда уйду, – Норти, мальчики. Все может оказаться не так плохо, как мы предполагаем. Согласна, сейчас меньше счастья, чем когда мы были молодыми, но и несчастья меньше. Я надеюсь, что все уравнивается. Когда бы вы хотели родиться?
– В любое время между Ренессансом и Второй империей[88].
– Но только будучи привилегированным лицом? – усмехнулась я.
– Если бы я им не был, то был бы не я.
Верно. Такие мужчины, как Валюбер, мой отец, дядя Мэттью, не были бы собой, не будь они всегда королями в своих собственных маленьких за`мках. Их племя исчезает, так же как и крестьяне, лошади и аллеи, чтобы, как и они, замениться на нечто менее живописное, почти утилитарное.
– Наверное, русские освоят какую-нибудь симпатичную пустую планету и позволят людям вроде нас отправиться туда жить, – произнесла я.
– Мне это не подойдет, – возразил Валюбер, – я и сантима не дам за океаны, по которым никогда не плавал Улисс, за горы, не пересекавшиеся Ганнибалом и Наполеоном. Я должен жить и умереть европейцем.
Теперь мы молча мчались по древним дорогам, ведущим в Священную Римскую империю, каждый был погружен в свои мысли. Меня больше не пугала скорость, я находилась в приподнятом настроении. Высоко в небе две параллельные белые линии, прочерченные двумя крохотными черными крестиками, показывали, что молодые люди в самолетах наслаждаются жизнью в этот прекрасный день. Вскоре указатель с надписью «Буадорман» возвестил, что мы приближаемся к цели нашего путешествия.
– Мадам де Советер… – сказала я. – Объясните мне…
– Вы никогда ее не видели?
– Прошло уже столько лет. Однажды я когда-то гостила у одной старой женщины по имени леди Монтдор…
– Той, знаменитой?
– Да, полагаю, она была знаменита. Когда мне было восемнадцать лет, я встретила там Советера и его мать. Это единственный раз, когда я его видела.
– Бедный Фабрис! Он был самым обаятельным человеком, какого я знал за долгое время.
– Такой же была и моя кузина Линда.
– Le coquin! [89]Вы говорите, что он прятал ее в Париже месяцами и никто об этом понятия не имел?
– Она не была в разводе. Кроме того, она очень боялась, что дознаются ее родители.
– Да. И война только началась и не казалась тогда серьезной. Все считали, что впереди бесконечная жизнь. Также я думаю, что у Фабриса был кто-то еще, – вот и дополнительный повод для секретности.
– Вы были очень близки?
– Да. Его мать – моя двоюродная бабка. Фабрис был старше меня лет на двенадцать, но, как только я вырос, мы стали закадычными друзьями. С моей стороны это было обожание. Тяжело думать о нем как о мертвом даже сейчас.
– Его мать…
– Вы увидите, что она – опытная пожилая женщина. Фабрис был единственным смыслом ее существования. Теперь, когда его нет, она живет ради денег и еды, в скупости и жадности. Неимоверно богата, ни семьи, ни наследника. Вот почему важно, чтобы она увидела мальчика.
– С вашей стороны благородно взять на себя все эти хлопоты. Вы должны помнить, что он может не расплатиться сполна. Дети непредсказуемы – в его возрасте старики вызывают скуку, а деньги и вовсе не существуют.
– У него хорошие манеры, и он похож на отца. Я удивлюсь, если он ей не понравится.
Сейчас мы находились на небольшой проселочной дороге, вьющейся между разросшихся живых изгородей. Вокруг буквально искрился обильный урожай ягод; я подумала, что с самого детства не видела таких алых ягод. Вскоре мы подъехали к каменной стене парка, покрытой штукатуркой, – и там, примостившись в одном ее углу, словно птичье гнездо, стояла маленькая круглая крытая соломой беседка.
– Не типично ли французское все это? – сказал Валюбер. – Что делает его таким, хотел бы я знать? Цвет той стены?
– И та развалина на холме, с растущим из нее орешником; и деревья в парке, такие высокие, тонкие и аккуратные.
От ворот парка к дому вела аллея каштанов, их листья лежали на подъездной дорожке, невыметенные. Стадо овец под присмотром пастуха с посохом паслось на темно-зеленой траве. Дом, старая крепость, выстроенная вокруг трех сторон квадрата, был окружен рвом, башенки по его углам были увиты плющом и напоминали четыре огромных таинственных дерева. Валюбер заглушил мотор и произнес:
– Я не доверяю этому подъемному мосту. Отсюда мы пойдем пешком.
Пожилой дворецкий открыл парадную дверь задолго до того, как мы к ней приблизились. Он приветствовал Валюбера, как старый слуга человека, которого знает и любит с детства. Дворецкий проводил нас наверх, в круглую белую гостиную, солнечную и уютную.
– Она спустится ровно через четверть часа, – сказал Валюбер. – Грейс считает, что она не может начать делать макияж, пока не увидит, что мы действительно подъезжаем, из страха, что мы попадем в дорожную аварию, и тогда вся пудра, и румяна, и краска для ресниц пропадут зря. Они с Одино сейчас этим занимаются. Он – ее личная горничная, а также дворецкий, сторож, лесник, водитель, садовник и егерь. Никто никогда не был настолько à tout faire [90]. Тот изысканный ланч, что нам предстоит отведать, был выловлен из реки, отстрелен и выращен Одино, а приготовлен его сыном. Жак занимает ответственную должность в Париже, но обязан приезжать сюда и заниматься стряпней, когда у моей тетушки гости. Должен заметить, это бывает раз в сто лет.