Не хлебом единым — страница 43 из 81

— Не клянитесь. Вы поклялись — и уже испытали бесплатное удовольствие помощи ближнему. И вас авансом поблагодарили. — Старик привстал и поклонился. — Так что второй раз получать то же самое вы, может быть, и не захотите. Тем более, что за повторное удовольствие придется платить: исполнять клятву!

— Хорошо. Беру свои слова обратно…

— Не клянитесь, — повторил профессор, вынимая из самодельного пресса глиняный кубик. — А в особенности при людях. Публичная клятва доставляет больше удовольствия, но зато потом человек думает не о долге, а о процентах, о том, что люди помнят его клятву. Заверения даже в любви…

— В любви действительно нельзя клясться. Это правда, — сказала Надя. Надо просто любить. Но клятвы так приятно слушать!..

— Человеку любящему или ненавидящему, пожалуй, верно, не нужна парадная присяга, — согласился Дмитрий Алексеевич.

— Я вижу, все согласны, — продолжал Бусько. — И это действительно так. Дмитрия Алексеевича, например, никто не заставлял быть верным его идее. Надежда Сергеевна печатает ваши, Дмитрий Алексеевич, жалобы, хотя никто не связывал ее клятвой. Больше того. Она даже нарушила некоторые формально принятые обязательства, потому что в этих жалобах встречается фамилия Дроздов, и скоро люди начнут говорить о том, что она отступила от человеческого закона.

— Уже начинают, — шепнула Надя задумчиво, водя пальцами по клавишам машинки.

Старик испуганно уставился на нее.

— Надежда Сергеевна! Это вы обо мне? Если я первый это сказал простите! Ведь я вас понимаю и говорю с вами, как с собой!

— Нет, Евгений Устинович, — Надя очнулась, — я совсем о другом. — Она глубоко вздохнула. — Ах, я совсем, дорогой Евгений Устинович, о другом…

— Так вот, товарищи соратники, не клянитесь. Если вы все-таки захотите дать большой обет — делайте это один раз в жизни и при этом молча, и чтоб это не было похоже на спектакль. Поднимитесь куда-нибудь повыше, чтобы оттуда была видна вся земля, и молча примите решение. В этом случае вас хоть будет беспокоить совесть, боязнь того, что вы станете трусом, мелким человеком.

Наступило молчание. Дмитрий Алексеевич опустил голову, ушел на свою половину и там молча стал складывать чертежи — лист, газета, опять лист, и так до конца, все четырнадцать листов. Потом, сосредоточенно напевая, он свернул все это в толстую трубу и перевязал обрывком шпагата. Надя, двигая русыми бровями следила за его суровыми ухватками, смотрела исподлобья с таким выражением сдержанной любви, что профессор оставил свою работу, направил на нее туманные очки, втянул голову и притих.

Похоже было, что Надя в молчании давала в эту минуту свой большой обет, но ей не требовалось подниматься на высокое место, чтобы увидеть всю землю: она давала обет не перед землей, а перед человеком.

На следующий день, ближе к вечеру, когда зажгли электричество, Надя опять пришла. В руках у нее был громадный сверток, перевязанный вдоль и поперек шпагатом. Дмитрий Алексеевич взглянул и чуть заметно поморщился: должно быть, Надя опять принесла дары, и он чувствовал, что надвигается решительная минута объяснения, неприятного и для него, а для нее в особенности. Плохо, когда человек не знает меры!

Надя сняла берет, сняла свое черное пальто, мокрое от мартовского снега, и оказалась в кофточке из нежного пуха живого, зеленого цвета. Кофточки эти — с очень короткими рукавчиками — в то время только лишь начинали входить в моду среди девушек-танцулек. Причем мода эта шла не своим обычным путем, а наоборот, — перелетев из-за границы, сперва проросла на периферии, эпидемией разразилась в Музге и лишь затем проникла в Москву. Голые, почти до плеч, младенчески нежные руки и рядом теплый, толстый пух, июль и январь, — нужна была большая смелость, чтобы зимой продемонстрировать где-нибудь в клубе подобное сочетание. И на Наде эта кофточка оказалась конечно же по вине той сумасшедшей, которая в последнее время опасно осмелела. Поэтому, сняв пальто и почувствовав на себе суровый взгляд Дмитрия Алексеевича, Надя вспыхнула чуть ли не до слез, призвала все свое мужество и, чувствуя себя голой перед двумя мужчинами, пронесла свой громадный сверток к столу. Затем стала с досадой ножом разрезать на нем веревочные путы.

— Это что — еще подарок? — спросил Дмитрий Алексеевич, кладя руку на сверток.

— Пожалуйста, не говорите ничего! — Надя взглянула на него и сразу же опустила глаза.

«Хорошо. Помолчим», — сказали упрямые глаза Дмитрия Алексеевича. И в тишине Надя опять стала резать и разрывать прочные шпагатные путы. Потом она остановилась и, обращаясь к обоим, сказала:

— Не смотрите на меня, пожалуйста. Я сделала ужасную глупость, надела для праздника вот это… Это музгинские девчонки придумали такую моду.

— Должен сказать, что ваши музгинские девушки — неглупые создания, вполголоса, в нос пропел Евгений Устинович.

Но тут назрели новые события. Надя, как капусту, развернула листы оберточной бумаги и вытащила оттуда большой темно-коричневый портфель из той толстой кожи, которая идет на кавалерийские седла. Ручка его была очень удобна и крепилась капитальными шарнирами из латуни.

Стараясь не смотреть на портфель, Лопаткин сказал:

— Надежда Сергеевна. Я не имею возможности возвратить те деньги, что вы нам присылали, хотя долг этот мною записан. Но больше мы ничего от вас не примем. Давайте я вам помогу завернуть…

— Не торопитесь, — возразила Надя, упрямо наклонив голову. — Станьте ровнее. Евгений Устинович, идите сюда. Пусть только он попробует… — И, торжественно шагнув вперед, протянув портфель, она сказала Дмитрию Алексеевичу: — Поздравляю вас, товарищ изобретатель, с днем рождения! Пусть ваши проекты, которые вы будете носить в этом портфеле, пусть они будут одобрены…

— И пусть они надежно служат народу, — добавил Евгений Устинович.

Так что и на этот раз Дмитрию Алексеевичу пришлось принять подарок Нади. Он открыл портфель, пощелкал массивными замками и по-детски улыбнулся, потому что мужчины тоже любят игрушки. А Надя тем временем доставала из вороха бумаги маленькие свертки в промасленном пергаменте, пакеты, пакетики, булки и, наконец, выставила одну за другой целых четыре бутылки вина.

— Я не знаю, кто что пьет, — сказала она. — Вот это вино — кагор. Его люблю я. Вот это — портвейн. Здесь — еще портвейн, другого сорта. А это напиток, который, как я слышала, пьющие называют вином, а непьющие водкой. Я думаю, что не грех отпраздновать день рождения одного из нас, тем более, что он закончил вчера большую работу.

— Это верно, — согласился Евгений Устинович и суетливо стал убирать со стола. Вытер и без того чистую клеенку, сбросил со стульев окурки и бегом унес на кухню ворох бумаги. Затем он вернулся и, выставив вверх локоть, принялся откупоривать бутылки.

Наконец все приготовления были закончены, и друзья сели к столу, на котором в тарелках были разложены семга, черная икра, сыр, ветчина, масло и гора нарезанного хлеба.

— Ну что же, нальем? — спросила Надя. — Вы, Евгений Устинович, пьете, конечно, это?

— Белое вино, — ответил профессор и, присмирев, подвинул свою чашку.

— А вы? Белое вино или водку? — спросила Надя Дмитрия Алексеевича и засмеялась. — Ох, знаете, я, кажется, уже пьяна!

— Мне немножко, — сказал Лопаткин, протянув свою чашку. — Довольно!

Но Надя ухитрилась налить ему немного больше и опять рассмеялась. Себе она налила полчашки кагора.

— Давайте выпьем по очереди за всех! — предложила она. — За именинника!

— Дмитрий Алексеевич! — сказал профессор и поклонился Лопаткину.

— Дмитрий Алексеевич! — и Надя, смеясь, повторила это движение.

Все выпили по-разному. Дмитрий Алексеевич — как воду и даже удивился, что «столичная» водка так слаба. Профессор побагровел, вытер слезы и поскорее схватил заранее приготовленный спасительный бутерброд. Надя в несколько маленьких глотков выпила свой кагор и ни с того ни с сего рассмеялась в чашку.

— Что такое делается со мной, не знаю!

— Я сейчас вам объясню, — сказал Евгений Устинович, жуя. — Все очень просто… Надежда Сергеевна. Вы сами — вино. Когда-то, гм… и я был таким, а сейчас вот… чтобы находиться в беседе на уровне вашего темперамента, я должен, я вынужден… это прекрасно тонизирует!.. — Взяв бутылку, он с грустным видом налил себе полчашки, сказал Наде: — За ваше вино! — и, выпив, припал к бутерброду.

— А вы что же мало едите? — спросила Надя, быстро взглянув на Дмитрия Алексеевича, и стала ему накладывать в тарелку всего, что было на столе.

— Он не ест по идейным соображениям, — быстро жуя, промолвил Евгений Устинович. — У него теория есть… этот хороший кусочек следовало бы не ему… Дайте-ка его сюда, — и, пальцем сняв с Надиной вилки кусок семги, профессор отправил его в рот, измазав жиром усы.

Надя звонко захохотала.

— Смотрите, что профессор делает! Какая же теория? Дмитрий Алексеевич!

— Никакой теории нет. Видите, ем! Все будет съедено! Этот старый вульгаризатор сегодня ночью продолжал со мной спорить и докатился до того, что в красоте человека, говорит, внешность — решающее дело. Вы что же, не видели красавиц с собольей бровью, к которым не то что равнодушен — на них страшно смотреть! Он скоро скажет, что красоту составляет одежда! Собственный автомобиль!

Евгений Устинович посмотрел на него поверх очков, как старый барсук, на которого нападает неопытная такса.

— У Дмитрия Алексеевича есть теория о том, что пища и одежда — зло. Эта теория нас вполне удовлетворяла до тех пор, пока неизвестный агент не принес нам в сумке из кусочков кожи… Разрешите мне эту бутылку, я хочу попробовать… Никогда не пил армянских портвейнов.

— Нет, вы скажите-ка Надежде Сергеевне ваше кредо!

— Мое кредо! Его придерживается громадное большинство!

— Нет! Это кредо потребителя! Что — неверно?

Дмитрий Алексеевич поторопился, выразив недоверие к «столичной» водке. Он не поморщился, когда пил, и пустил в свою крепость опасного врага. Этот враг начал действовать — заставил его громко говорить. Дмитрий Алексеевич побледнел, как бледнеют от вина все истощенные, ослабевшие люди. Движения его стали точными и быстрыми, взгляд потемнел.