Стеша, с похудевшим лицом, встречает его тяжелым молчанием, иногда заставал плачущей. А это самое страшное. По-человечески, как муж жену, должен бы спросить, поинтересоваться: что за слезы, кто обидел? Да как тут интересоваться, если без слов все ясно — жизнь их несуразная, оттого и слезы! Кто обидел? Да он, муж ее, — так считает, не иначе. Лучше не спрашивать, но и молчать не легче. Подняться бы, уйти, хоть средь луга под стогом переночевать, но нельзя. Здесь твой дом, жить в нем обязан. Обязан в одну постель с женой ложиться.
И так из вечера в вечер.
Не может так долго тянуться. Кончиться должно. Уж скорей бы конец!
Пусть тяжелый, некрасивый, но конец — все лучше, чем постоянно мучиться.
Нельзя жить!
Нельзя, а все же каждый вечер Федор послушно шагал через село к дому Ряшкиных.
15
У Федора была тетрадь. Он ее называл «канцелярией». Туда заносил и выработку трактористов, и расход горючего за каждый день. Эту «канцелярию», промасленную и потертую, сложенную вдвое, он носил всегда во внутреннем кармане пиджака и однажды вместе с пиджаком забыл ее дома.
Прямо с поля он приехал за тетрадью, оставил велосипед у плетня, вошел во двор и сразу же услышал за домом истошное козье блеянье. Ряшкины своих коз не держали, — верно, чужая забралась. Крик был с надрывом, с болью. «Какая-то блудливая допрыгалась, повисла на огороде, а сейчас орет». Федор, прихватив у крыльца хворостину, направился за усадьбу и остановился за углом.
Коза не висела на огороде. Она стояла на земле, сзади на нее навалилась Стеша, спереди, у головы, с обрывком веревки в руках орудовала Алевтина Ивановна. Поразило Федора лицо тещи — обычно мягкое, рыхловатое, оно сейчас было искажено злобой.
— Паскуда! Сатанинское семя! Стеша! Милушка! Да держи ты, Христа ради, крепче!.. Так ее!
Коза рвалась, взахлеб кричала.
«Рога стягивают», — понял Федор.
Козы — вредное, пронырливое, надоедливое племя. От них трудно спасти огороды. Их гоняют, бьют, привязывают неуклюжие рогатины и тяжелые волокуши на шеи, все это в порядке вещей, но редко кто решается на такую жестокость — стянуть рога. Оба рога, расходящиеся в стороны, сводятся как можно ближе друг к другу, стягиваются крепко-накрепко веревкой, и коза отпускается на свободу. От стянутых рогов животное чувствует ужасную боль в черепе, мечется, не находя себе места. Если сразу не освободит ее хозяйка от веревки, коза может лишиться и без того небольшого козьего разума. Будет ходить пошатываясь, постоянно с тихой жалобой плакать, плохо есть, перестанет доиться — словом, как называют в деревне, станет «порченой».
— Все, Стешенька, пускай… В огурчики, ведьма, залезла! Огурчиков захотелось!
В две палки ударили по козе, та рванулась, все так же блажно крича, пронеслась мимо Федора.
В первую минуту Федору было только стыдно как человеку, который, сам того не желая, оказался свидетелем нехорошего дела. И Стеша, заметив его, должно быть, почувствовала это. Отвернулась, нагнулась к огуречным грядкам.
Теща, все еще с красным, озлобленным лицом, прошла, не обратив на Федора внимания.
— Огурчики пощипала! Вдругорядь не придет!
За тетрадкой Федор так и не зашел. Он сел на велосипед и поехал в поле.
Смутная тяжесть легла на душу. Такой еще не испытывал. Не жестокость удивила и испугала его и уж, во всяком случае, не жалость. Попадись эта блудливая коза под его руку, тоже бы отходил — помнила. Люди непонятные, вот что страшно. Как же так — один человек может обхаживать раненого зайчонка, обмывать, перевязывать, ворковать над ним: «Кровинушка, болезный…» — и тут же мучить другую животину? А лицо-то какое было! Переворотило от злости — зверь! «Огурчики пощипала!» Ну, теща — еще понятно, она за свои огурчики живьем, не с козы, с человека кожу содрать готова, но Стеша!.. Тоже, знать, осатанела за огурчики. «Девка гладкая, на медовых пышках выкормленная!» И только-то? Мало этого для жизни, оказывается.
Пустой случай. Подумаешь — поглядел, как козу наказывают! Кому рассказать, что расстроился, — засмеют. Не обращать бы внимания, забыть, не вспоминать, но и подумать сейчас не мог Федор о вечере… Опять вернуться, через стенку ворчание тещи слушать, щи хлебать, в их печи сваренные, с тестем при встрече отворачиваться, с женой в одну постель ложиться! Докуда терпеть это наказание? Хватит! Пора кончать, рвать надо!
Но ребенок ведь скоро будет. Его не ветром надуло. Отец-то ты, Федор!
Что же делать?.. Может, ради ребенка под них подладиться? Может, как теща, сатанеть над огурчиками? Может, плюнуть на все, подпевать вместе с тестем: «Ломи на них, они это любят»? Душу себе покалечить из-за ребенка?
Нельзя! Пора кончать! Рвать надо!
Вдоль лесной опушки, по полю, оставляя за собой темную полосу пахоты, полз трактор.
Положив у заросшей ромашками бровки велосипед, Федор прямо по отвалам направился к трактору. Трактор вел Чижов. Он остановился, слез не торопясь, кивнул головой прицепщику, веснушчатому пареньку в выцветшей рубахе:
— Разомнись пока. Как, Федор, уладил с горючим? Федор прилег на траву.
— Нет. Тетрадь дома забыл.
— Ты ж за ней поехал…
Федор промолчал.
— Слушай, — обратился он через минуту, — там у меня велосипед, съезди ко мне домой, возьми тетрадь.
— А сам-то?
— Да что сам, сам… Тяжело съездить?
— Уж и на голос сразу. Съезжу, коль поработаешь. Чижов повернулся, пошел было, но Федор вскочил, догнал его, схватил за рукав, повел в сторону.
— Обожди, разговор есть…
Они уселись в тени, под покачнувшейся вперед маленькой березой. И хотя давно уже меж ними была забыта старая обида, но Федор о семейных делах никогда не говорил с Чижовым. Считал — не с руки выносить сор из избы. А тем более перед Чижовым плакаться на судьбу стыдно. Теперь же Федору было все равно — не сейчас, так завтра узнают все, узнает и Чижов, и еще с добавлениями. Добавлений не миновать, такое дело…
Но Федор молчал, долго курил. Чижов с легким удивлением приглядывался к нему. Березка шелестела листьями над их головами.
— Ну, чего ты хотел? — не вытерпел Чижов.
— Слушай, скажи моим, — начал Федор и запнулся. — Скажи, — продолжал он решительнее, — не вернусь я к ним больше… Пусть соберут мои вещи… Сапоги там остались новые, в сундуке лежат… Полушубок, рубахи, приемник… Я к вам на квартиру жить перееду.
— Ты в уме ли? Дурная муха тебя укусила?
— Скажи, что вечером вы приедете за вещами.
— Федька! Ну, хоть убей, не пойму.
— Да что понимать? Не ко двору пришелся. Нет моченьки жить в ихнем доме.
— Это почему?
— Объяснять долго… Да и не рассказать всего-то. Народ они нехороший, тяжелый народ. Ты, Чижик, лучше не расспрашивай. Ты иди, делай, не трави меня. Мне, брат, без твоих расспросов тошно…
Чижов посидел, подождал, не скажет ли еще что Федор, но тот молчал. Чижов осторожно поднялся. Сбитая на затылок истасканная кепка, приподнятые плечи, боязливо шевелящиеся острые локти прижатых к телу рук — все выражало в удаляющемся Чижове недоумение.
Федор, отбросив окурок, поднялся, направился к трактору.
Он осторожно тронул и сразу же через машину ощутил за своей спиной тяжесть плуга, выворачивающего пятью лемехами слежавшуюся землю. Это пришедшее чувство уверенной силы тянущего плуг трактора немного успокоило Федора.
Ему показалось, что Чижов вернулся слишком быстро.
— Сказал? Все?
— Все, как наказывал.
— А они что?
— Степанида-то заплакала, потом ругаться стала, кричать на тебя, на меня… Я думал, в лицо вцепится… А какая красивая она была…
При последних словах Федор представил себе Стешу, лицо осунувшееся, с несвежей от беременности кожей, искаженное злостью и обидой, растрепанные волосы… «Была красивой». Чижов выдал себя. Он, верно, все ж таки завидовал немного Федору — хват парень, девки виснут на шею, — а теперь куда уж завидовать, просто откровенно жалеет.
Полуденная тишина жаркого дня стояла над полем.
Пахло бензином от трактора, теплой, насквозь прогретой солнцем землей, клевером. Федору хотелось лечь на землю лицом вниз и от жалости к себе тихо поплакать о своей неудачной жизни.
Но маленький стыд бывает сильнее большого горя.
Стоял рядом Чижов, топтался в стороне босоногий прицепщик, и Федор не лег на землю, не заплакал, постеснялся.
16
Обычный дом — изба, сложенная из добротного сосняка, тесовая крыша с примелькавшимся коньком, маленькие оконца. Под окнами кусты малины, посреди двора береза-вековуша. На тонком шесте она выкинула в небо скворечник. В глубине — стая и поветь. Въезд на поветь порос травкой. Все это огорожено плетнем.
Дом обычный, ничем не приметный, много таких на селе. И плетень тоже обычный. В нем не три сажени, не частокол бревенчатый, из тонкого хвороста поставлен, хотя и прочно — чужой кошке лапу не просунуть. И все же этот плетень имеет скрытую силу — он неприступен.
Через неделю после ухода Федора Стеше исполнилось двадцать лет. Как всегда, в день ее рождения купили обнову — отрез на платье. В прошлом году был крепдешин — розовые цветочки по голубому полю, нынче — шелк, сиреневый, в мелкую точку. Купили и спрятали в сундук. Были испечены пироги: с луком и яйцами, с капустой и яйцами, просто с яйцами, налим в пироге. Отец, как всегда, принес бутылочку, налил рюмку матери. Как всегда, мать поклонилась в пояс: «За тебя, солнышко, за тебя, доченька. Ты у нас не из последних, есть на что поглядеть». Выпив, долго кашляла и проклинала водку: «Ох, батюшки! Ох, моченьки нет! Ох, зелье антихристово!» Отец, как всегда, проговорил: «Ну, Стешка, будь здорова», — опрокинул, степенно огладил усы. Все шло, как всегда, одного только не было — радости. Той тихой, уютной, домашней радости, которую с детства помнит Стеша в праздники. Все шло, как всегда. О Федоре не вспоминали. Но под конец мать не выдержала; скрестив на груди руки, она долго смотрела на дочь, вздыхала и все же обмолвилась: