Не кормите и не трогайте пеликанов — страница 14 из 45

Рабочие тем временем опустили гроб с тем, что осталось от Петра Алексеевича, в могилу и стали забрасывать его землей.

Похоже, подумал я, этот Герман Умаралиевич как-то связан с Петром Алексеевичем или учился у него, раз он рассуждает про состояние-в-себе, для-себя, для-других. Это были любимые выражения Петра Алексеевича. Он нас учил, что Бог всегда в-себе, что он абсурден и странен, что настоящий философ тоже должен быть философом-в-себе и непременно прожить свою судьбу, именно свою, а не чью-нибудь. А кто же тогда философ-вне-себя? Наверное, подумал я тогда на кладбище, какой-нибудь французский интеллектуал вроде Батая, который все философские вопросы решает, одной рукой держась за томик Маркса, а другой копошась у себя в трусах. “Да что они вообще умеют, эти французы, эти Батаи, Делёзы, Бодрийяры?” – думалось мне. Решительно ничего! Разве что завтракать на траве с голыми уродливыми тетками.

– Ладно, – примирительно сказала женщина. – Давайте помолчим. Может, вы и правы, Герман. И так уже тошно от всего этого…

Я прекрасно знал, отчего умер Петр Алексеевич. И все, кто пришел с ним проститься, тоже знали. Они смущенно смотрели себе под ноги, прятали улыбки, перешептывались. Я даже слышал, как по дороге на кладбище его дочь, грузная дама лет сорока, одетая сдержанно, по-европейски, в сердцах сказала:

– Он даже умереть прилично не сподобился! Сделал из себя посмешище!

Возможно, так оно и было. Петр Алексеевич умер в постели проститутки в публичном доме на Рубинштейна. Принял порцию виагры, чтобы все как следует получилось, отправился в публичный дом, куда он всегда ходил, и сердце не выдержало. Когда приехала скорая, он уже не дышал.

С тех пор, как он скончался, меня не отпускала мысль: зачем ему все это понадобилось? Эти шашни со студентками? Этот публичный дом на Рубинштейна? Эта виагра и эта проститутка, причем всегда одна и та же, как выяснило следствие. Ведь он не был старым развратником и всегда, сколько я его помню, добродушно потешался над коллегами, позволявшими себе подобное. Видимо, потом что-то изменилось. Но смерть Петра Алексеевича, как ни странно, пошла всем на пользу, она избавила нас, его учеников, от чувства вины, от комплексов, от фатального ощущения собственного несовершенства, которые мы испытывали в его присутствии. Все даже как-то свободно вздохнули, словно в одночасье получили от какого-то высшего разума прощение.

Его супруга, милейшая Агнесса Ивановна, умевшая, как заправский повар, варить солянку, скончалась где-то в 91-м, сразу, как у нас начались либеральные экономические реформы, а дочь спустя два года уехала по контракту в Данию и там вышла замуж за корейца. Дочь приезжала редко – он сам нам об этом говорил, – чаще звонила, звала к себе, в Европу, ёрничала:

– Ну что, папаша, ты все еще любишь свою говнородину – или все-таки к нам переедешь, в нормальную страну?

Петр Алексеевич отшучивался, по его собственному признанию, как правило, неуклюже. Говорил, что он не король Лир, что свое царство не отдаст. Уезжать он не хотел, но то, что происходило вокруг – в стране, на факультете, на кафедре, – оптимизма ему не добавляло. Профессорской зарплаты едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Его знаменитый некогда семинар посещало все меньше и меньше студентов, а те, что появлялись, приходили сюда из-под палки, по учебной надобности, и дежурно отбывали время, читая под партой детективы. Наука, которой он был предан, которая и так выдыхалась, как загнанная лошадь, замерла, обнищала, стала жить подаянием, милостынями каких-то сомнительных фондов и проворных субъектов с вороватыми физиономиями. Коллеги превратились в хитрожопых дельцов, ловко работающих локтями. Он говорил, что ему стало противно, скучно. В новой жизни, которой жила страна, которой стало жить образование, он ничего не понимал и не желал понимать. Когда в его присутствии заговаривали о “вызовах времени”, о реформах, он только сочувственно морщился.

Помню, когда я, уже молодым преподавателем, с жаром расхваливал либеральное образование, он терпеливо выслушал меня и сказал:

– Понимаете, Андрюша, есть традиция, многовековая традиция, есть опыт мудрых людей и строй науки. Всё это сильнее человека. Традиция вбирает человека в себя и формирует его, у него не спросясь. А вы, я погляжу, – тут он в задумчивости, в своей обычной манере, поскоблил подбородок, – хотите, чтобы человек сам все решал? Как учиться? Чем питаться? Где жить? Так ведь?

Мы сидели в буфете филологического факультета за столиком, предназначенным для преподавателей. К тому моменту я уже сам начал читать лекции – и очень гордился тем, что могу теперь на равных сидеть за этим столиком со своими вчерашними учителями. Было шумно: рядом галдели студенты, за окном рабочие разгружали грузовик и громыхали железом, играло радио, громко трещала, отфыркиваясь паром, огромная кофеварка. Вся эта суета, этот первородный хаос мне нравились – очень хотелось к ним прикоснуться, все увидеть, услышать, прочувствовать – зрелая жизнь только-только начиналась.

– Да, – снисходительно сказал я сквозь окружающий шум и поднял со стола чайную ложку. – Хочу. Если бы я мог сделать выбор, то слушал бы ваши лекции, например, а не всякую ахинею…

– А вы уверены, – добродушно спросил Петр Алексеевич, пропустив мимо ушей мою лесть, – что это была такая уж ахинея?

– Уверен, – твердо объявил я и бросил ложку на стол. Она глухо звякнула о тарелку. – Еще как уверен!

– Понимаете, – Петр Алексеевич поднял брошенную мною ложку, повертел ее и опустил в стоящий перед ним на столе пустой стакан. – Дать образование человеку – это почти как его родить. А вы, кажется, хотите невозможного… Чтобы он сам себя родил. Взял и на ровном месте родил.

– Почему это невозможно? Вот Лао-Цзы, например… – я откинулся на спинку стула и победно посмотрел на него. – Взял и сам себя родил.

Петр Алексеевич нахмурился и покачал головой. Неуклюжим дрожащим движением ладони пригладил седую челку. Волосы лезли ему в глаза.

– Бог создал человека… – начал он ответственно.

– По образу и подобию? – иронично перебил я его.

– Это маловероятно… Но он знал, что ему дать: две руки, две ноги, два глаза. Понимаете? Печень, почки, селезенку…

– Коллеги! Вы уже поели?! Может быть, другим уступите место? – возле нашего стола остановилась пожилая низкорослая бабуля, преподавательница французского. В руках она держала поднос. Ее физиономия, яичный желток, выражала академическую укоризну.

– А теперь представьте, – сказал Петр Алексеевич, поднимаясь, его узкие глаза в удивлении округлились, – что человек сам себя создает. Причем с нуля, с рождения. Не имея ни малейшего понятия об анатомии. Представили?

Он растерянно развел руками. Я тоже встал со своего места и принялся собирать нашу посуду на поднос.

– Вот он выберет один глаз вместо двух, одну руку и два рта, например. Давайте я вам помогу, Андрей?

– Спасибо, я уже…

Мы направились к столу с грязной посудой.

– Надо же о других думать! – сказала нам вслед преподавательница французского. – Хотя бы иногда!

– Так вот, – продолжил Петр Алексеевич. – Выберет все это, а про почки с печенью забудет. И кем этот ваш либеральный человек получится? Калекой… Понимаете? И при том, что самое ужасное, самодовольным, глупым калекой!

Круглое мясистое лицо Петра Алексеевича, всегда такое живое, вдруг болезненно дернулось. Мне даже показалось, что у него в глазах блеснули слёзы. Но это упрямство раздражало. Сделалось обидно. Мы, его ученики, всегда гордившиеся учителем, только-только начали что-то новое – а он взял и плюнул в нас.

– Знаете что? Вы рассуждаете как реакционер! – объявил я и поставил поднос на стол с грязной посудой. Мы подошли к выходу, и я пропустил Петра Алексеевича вперед.

– Нет уж, после вас, – улыбнулся он, и я прошел первым.

– Мир меняется, – раздраженно сказал я, когда мы вышли в коридор. – Вы же сами нас учили, что Бог – это время, что дух являет себя в разное время по-разному и что даже откровение надо принимать сообразно времени. И не следовать букве…

Разговаривать дальше не было никакого смысла. Я видел, что он не согласен, что слушает с какой-то обреченной покорностью, и, сославшись на неотложные дела, поспешил откланяться.

– Хоть звоните или заходите, – сказал он на прощание, тепло пожимая мне руку.

Но я не звонил и не заходил.

Почему его жизнь закончилась так нелепо? Наверное, он ходил туда, в этот публичный дом на Рубинштейна, к этой проститутке в желании обрести хоть какой-то контакт с настоящим, который мог для него возникнуть разве что из лживых, купленных, бесстыжих слов, жаркого шепота, раздвинутых ног, выбритого межножья. Какая-никакая, а все-таки связь с реальностью, с городом, в котором он жил. Может, так и надо умереть? В блудилище, как фон Зон, а не в Венеции, как Ашенбах? И только затем, чтобы стать всеобщим посмешищем, чтобы мир ни в коем случае не был благоговейно потрясен.

Похороны завершились дежурными словами скорби о самоотверженности покойного, о его преданности науке, о том, что он был большим ребенком. Потом все, удовлетворившись скорбью, направились к выходу, к проржавевшим воротам, гостеприимно распахнутым, а за ними стали прощаться, разбредаться в разные стороны.

Я пошел вместе со всеми и тут же за воротами увидел Татьяну Васильевну Белову, ученую даму, известную всему Петербургу и всей Москве. Она занималась проблемами головного мозга, и ее часто приглашали на телевидение. Седая, умудренная опытом и годами, острая на язык, она нравилась решительно всем. Даже своим врагам, коих было немало. Мы часто виделись на разных конференциях, и я подошел поздороваться. Белова курила в компании незнакомого мне крупного молодого мужчины, одетого в кожаную куртку и черные джинсы, крепкого, коротко стриженного, круглолицего, с восточными глазами, очень глубокими и темными.

– Вот, встречаемся по такому грустному поводу, – приветствовала она меня. Я заметил, что, несмотря на сильный ветер, ее пальто было расстегнуто.