Не лги себе — страница 23 из 40

«У нас в полку новости: двигаемся вперед. На задания летаем далеко, выполняем их, кажется, неплохо. Настроение самое боевое. Столько накопилось злости за все наши беды, за невинные жертвы, за тебя, за твоих сирот, Леля. До сих пор перед моими глазами тот страшный и счастливый день, когда я застал тебя перед портретом мужа. Ты говорила с ним, как с живым… Не моя вина, что мои утешения перешли в любовь. Если случится, что я никогда больше не увижу тебя, помни, что я ушел из жизни счастливым. Нет, зачем я тебе пишу это. Я верю в свою счастливую звезду! Буду жив, Леля! Буду жив!..»

И еще несколько строк нежных и сумбурных. Шурка ничего в них не понял, кроме того, что Иван Брусницын прямо с ума сходит от желания поскорее встретиться с его, Шуркиной, матерью…

«Ты пишешь, что ждешь ребенка. А ты не обманываешь меня? Я просто боюсь поверить в такое счастье. Вернусь, а у меня сын! Сына, Леля, только сына! Назови его Шуркой. Так звали моего лучшего друга, который геройски погиб в бою. Я писал уже тебе об этом…»

Шурка вытер глаза и прерывисто вздохнул. Теплое чувство к отцу, которого он никогда не видел, нахлынуло на него. Теперь и мать виделась ему в ином свете. А он-то считал ее старой! Вот она какая. Вспомнил, что однажды ночью проснулся от ее всхлипываний. Окликнул. Она не отозвалась. Был еще один случай, когда сын застал ее над раскрытым сундуком, с желтой кофточкой в руках. Странным взглядом смотрела она тогда на эту кофточку.

Растревоженный, Шурка ходил из угла в угол, чувствуя, что с ним что-то произошло, как будто к его безмятежным тринадцати годам приплюсовалось еще лет пять или шесть осмысленной и горькой на вкус жизни. Конечно, в некоторых, еще запретных для него книгах он уже читал про любовь, но там все было иначе — дальше от Шурки и проходило стороной от его детского сердца. Нет, очень это трудное дело — соприкоснуться с любовью самых близких тебе людей!

Шурка прилег на материнскую кровать, закинул руки за голову и стал смотреть на деревянный, темный от времени потолок, с чуть прогнувшейся матицей. И вдруг все это исчезло. Осталось только небо, мягкое и почему-то теплое. Шурка летел в самолете. Машине было тяжело, он чувствовал это по занемевшей руке на штурвале. Шурка был летчиком. Самолет ложился на крыло, взмывал вверх и делал мертвые петли. Все это Шурка видел в кино, когда показывали воздушный парад. Только вез он сейчас не солдат с парашютами, не военные грузы; даже единственной пушки не было на Шуркином самолете. Он доставлял куда-то ящики с инкубаторскими цыплятами. Желтые пушистые комки бегали по самолету, лезли к приборам, шмыгали под ногами.

— Смотри не вытряхни! — сказал кто-то строгим голосом.

Шурка обернулся и увидел, что за его спиной, очевидно уже давно, стоит младший лейтенант авиации с голубыми погонами. Глаза у него такие же, как у Шурки, и точно так же приподнята левая бровь…

— Вы — Брусницын? — шепотом спросил Шурка и вдруг закричал на все небо: — Папка!

Что-то щелкнуло над его головой, и сон оборвался. Он открыл глаза. В избе, зажженный матерью, горел свет, а сама она стояла рядом, как всегда поражая Шурку своими темными тоскующими глазами…

— Ты что кричишь? Отец, что ли, тебе привиделся? Ну, какой, какой он, говори!

Шурка молчал. А она присела рядом, мягко проводя своей загрубевшей ладонью по его спутанным волосам.

— Сначала по фамилии его назвал, а потом — папка! Думал о нем, да? И я, сынок, думаю. Нет, видно неживой он, если столько лет вести о себе не дает. Надо бы сразу часть запросить, а я в обиду ударилась. Не ответил, и я молчу… А там войне конец, думаю — домой уехал, невесту себе нашел… Может, оно и так, — закончила она со вздохом.

Этого Шурка стерпеть не мог. Он решительно приподнялся на локоть:

— Мама, мы с дядей Степаном запрос о нем сделали. Военкомату. Или в министерство. В общем, дядя Степан скажет тебе, куда. И сегодня ответ пришел. На мое имя… Погиб он. В сорок пятом погиб.

— Нет, — сказала она, слабо отмахиваясь от него, как от наваждения. — Нет, нет, сынок! — И вдруг закричала страшно, каким-то не ее, одичавшим голосом: — Н-е-е-т! Нет!

С постели она сползла на пол и, ткнувшись лицом в половицы, все повторяла это короткое, страшное для Шурки слово — «нет». Он хотел выбежать, позвать кого-нибудь на помощь, но вдруг она затихла. Он поднял ее с пола, она не противилась. Теперь они сидели на кровати вдвоем, обнявшись, как сидят возле пепелища погорельцы или беженцы на вокзалах.

— Ну, что ты так убиваешься, — сказал Шурка, — давно это случилось, сама знаешь.

— Я ждала его. Может, думала, в плен попал… В плену подолгу бывают. Только никому не говорила, о чем думала.

— Ладно, — сказал Шурка, — чего теперь об этом говорить. Показать тебе бумагу?

Она горестно качнула головой. И в самом деле — зачем ей бумага?

ИВАН ДА МАРЬЯ

Большой и черный на белой снегу, Иван перешел дорогу и остановился у своего дома. Ночь была лунной, высокой, белой. Такие ночи бывают только по молодому снегу.

Деревня спала. Огонь в окнах горел у тетки Лизаветы, откуда он вышел, да у Марьи, жены Ивана. И все же он медлил постучаться. Стоял, переминаясь с ноги на ногу, как чужой, и снег не скрипел под его сапогами, потому что молодой снег не скрипит.

Стоял и слушал. Из-за двойных рам звук едва просачивался. Он был плетен из двух голосов: звонкого — жены, и густого, с басинкой — ее гостя…

• • •

Марье Сиверихиной письма с фронта приходили редко. Иван писать не любил. Марья же писала ему часто, как он того требовал, сообщая новости колхозной жизни. Новости тогда были известными: работают на полях одни бабы и, конечно, маются. Марья ходила за плугом, косила, ворочала мешки с картошкой, воевала с конями. Она жаловалась в письмах, что у нее болят руки, и спрашивала мужа, когда же придет конец этой проклятой войне.

Иван и сам не знал, когда. Но раз началось наступление — значит, скоро.

На фронте судьба к нему была милостива. Оба раза ранило его легко, без увечья, и после госпиталя он снова попадал в свою часть, но уже к новым товарищам… Потери друзей ожесточили его сердце, хотя и раньше Иван нежностью не отличался. В письмах он спрашивал больше о детях, нежели интересовался женою.

Но совсем недавно, когда воинская часть стояла на отдыхе под Москвой, Марья вместе с другими солдатками приезжала к нему повидаться. Встреча их была коротка и печальна. Сводил он Марью в лес, вот и все. И вдруг письмо от тетки Лизаветы. «Здравствуй, честной воин Иван Никифорович, — писала соседка, — кланяйся нашим землякам Лаврентию и Петру, если они служат с тобою. Похоронки на них, слава богу, еще не получали, так что должны они быть живы.

Иван Никифорович! Жена твоя Марья, родная моя племянница, гуляет. В открытую водится с солдатом Пашкой, не знаю, как его фамилия. Ихняя часть неподалеку от нас стоит. Вот он и ходит к ней по субботам. Пресеки разврат, пока не поздно. А как приедешь, зайди сначала ко мне, расскажу тебе все по порядку. На том до свиданья. Тетка Лизавета».

Получив это письмо, Иван Сиверихин страшно выругался и до крови закусил-губу. Чем же этот Пашка лучше его? Тем, наверное, что рядом. Что может бегать к ней каждую субботу. Как же она людей не стыдится, от детей не хоронится?! Ладно, Марья, поговорим!

Уведомительное письмо тетки Лизаветы пришло на берега Оки. А родная Шаркуновка — там, где течет речка Сизая, не нанесенная на гражданские карты. Если ехать из Москвы, то с одного вокзала, что и на Серпухов, но линии разные, и черт его знает, как теперь туда добираться. Когда приезжала Марья, он за краткостью встречи так и не расспросил ее о дороге. Скорей всего, что до станции она шла пешком пятнадцать километров, если, конечно, не догадалась спросить колхозную лошадь.

И он представил себе эту осеннюю черную дорогу, по которой с котомкой за спиной шагала Марья. Лесом идти, значит, страшно. А Марья баба красивая, кудрявая, и глаза у нее с таким блеском, словно собралась она заплакать, да раздумала. Карие глаза — открытые, веселые.

Подумав о Марьиной красоте, он слегка приостыл в своем гневе и даже удивился тому, что думает о ней как-то непривычно. Не было между ними никаких нежностей, как читаешь иногда об этом в книгах. Какие могут быть антимонии с женой. И неужели Пашка обращается с ней как-то иначе?

Сиверихин ушел с письмом в лес и долго ходил там, не зная, как объяснить командиру, зачем ему требуется трехдневный отпуск. Потом, так и не решив, пошел к нему и, не говоря лишних слов, протянул полученное письмо и рапорт об отлучке.

— Н-да, — протянул майор, внимательно прочитав донесение Марьиной тетки. — Зачем же она, старая дура, написала тебе об этом? Вот кому накостылять надо! А вообще, по-моему, сплетня это. Поругались между собой бабы и, дескать, дай напакощу! В деревне это бывает.

— А солдат? — раздраженно напомнил Иван.

— Ну что солдат? И солдаты по домам ходят. Купить что или, наоборот, продать. Может, сало под выпивку потребовалось.

— Сало! Каждую субботу сало?! Марья и свиньи-то не держит.

— Ну, тогда не знаю, — сдался майор. — Смотри сам.

Круглое, с ямочкой на подбородке лицо майора заметно вытянулось. У него своя жена в городе. Молодая. И в комнате живет одна. Обкрутит ее какой тыловик-броневик, и никто о том не сообщит.

— Вот что, Сиверихин. Время военное, отпусков не полагается, но на трое суток так и быть. Только услуга за услугу. На обратном пути завернешь по одному адресочку. Тоже под Москвой… В общем, по той же линии, где и твоя станция. Привет моей жене передашь… Ну, а в Шаркуновке чтоб все было в ажуре. Без убийства, ясно? Тут уж я за тебя отвечаю, не подведи. Пашка, конечно, подлец, и если будет тебе по силам — морду ему набей.

Молчаливый от природы Иван яростно сжимал кулаки.

Майор подписал ему пропуск на следование через Москву, выдал увольнительную на трое суток и еще раз предупредил, чтоб дело обошлось без убийства.