Не лги себе — страница 24 из 40

Иван поехал.

До Москвы он добрался сравнительно легко, но уже к ночи, и огромный город с зашторенными окнами произвел на него гнетущее впечатление. Чтобы хоть как-нибудь разогнать темень, дворники не очень-то убирали снег. А может, и сил у дворников было маловато из-за скудного питания. Иван не осуждал их за это. Он постоял у вокзала, прислушиваясь к неясному гулу площади, и пошел в помещение обратно, потому что на улице морозило.

К нужной ему станции Иван подоспел на рассвете. Теперь вроде бы и дома, но пятнадцать километров пешком — тоже расстояние, даже для солдата. Поискал было попутную машину до главного шоссе, но, раза три посигналив рукой, понял, что попытки его сомнительны, и крупным шагом стал одолевать дорогу, рассчитывая только на свои ноги.

Хорошо играет солнышко на рассвете, и особенно если поднимается оно среди свежезеленых елей, обступающих дорогу. Никакое иное дерево так не приметно зимой, как ель. Сосна — та слегка блеклая и вся сквозит на фоне блеклого же неба. То ли дело елка! На морозе вся распушится и стоит себе как полногрудая девка, зная, что все на нее любуются.

«А ведь соскучился я по Марье, — вдруг с удивлением понял Иван. — Что же это за напасть такая — баба! Вот вроде убил бы ее сгоряча, и вдруг этакие мысли…»

Иван шагал да шагал по дороге и к девяти утра был уже на главном шоссе, теперь военного значения. Часто попадались грузовики с солдатами и оружием. Солдаты, завидев своего служивого, махали ему, что-то кричали, но он не отзывался, а только шагал, шагал, шагал… Как же ты, Марья, спрашивал он жену, словно сидел с нею за столом в своей избе с глазу на глаз, — как же ты, стерва такая, надумала изменить мне?! Чем же я тебе не муж? Дом сам поставил, баню срубил, одета ты была и обута не хуже других. Выходит, просто в постели тебе заскучалось. Так ведь и мне невесело в холодном окопе лежать или в землянках на нарах, когда глаза крутит дымом.

— Эй, шинель-пехота, садись! — обдав его снегом, застопорил возле Ивана воинский грузовик. — Куда шагаешь?

Иван влез в теплую кабинку и кратко объяснил, куда ему надо.

— Так ты в Шаркуновку? — удивился парень. — Надо же. Наша часть поблизости тут стоит. Ходим мы в Шаркуновку.

— Зачем? — хрипло спросил Иван. Сердце его билось так, что даже медали позвякивали. Вдруг это и есть тот самый Пашка?!

— Ходим-то зачем? А к девкам.

— Может, к солдаткам?

— Чего же. Если вдовая. Не пропадать же добру.

— А если не вдовая?

— Нам разбираться некогда. Может, ей от нашего внимания полегчает. Бабы разные бывают, сам знаешь. Ну, все, слезай, солдат. Вот твоя дорожка.

— Послушай, а как тебя зовут?

— Меня-то? А зачем? Увижу на дороге и так подкину. Бывай!

Грузовик помчался дальше. Иван постоял на шоссе, оглядываясь по сторонам. Он не был здесь три года. В лесу-то как поредело! Видно, дровишками колхоз подторговывает!

Марья писала, что жить в колхозе все-таки можно, председатель попался изворотливый, хотя и на одной ноге. И все же нехорошо так расправляться с лесом. Оголили шоссе, теперь и дорогу переметать станет. А была здесь одна сплошная береза, одна к одной — белая да высокая. Звон стоял от этой белизны, вот какая была роща!

Ивану показалось, что измена жены каким-то образом связана вот с этой потерей, словно вырубили белое не здесь, а в ее, Марьином, сердце.

До родной деревни оставалось два километра. Не очень торная дорога вела в ее сторону. Машины здесь не ходили, путь был только санный, оголенный до черноты тяжелыми конскими копытами. За три года Иван, работавший в колхозе конюхом, соскучился о лошадях и с удовольствием повозился бы теперь в конюшне. Особенно любил он обихаживать маток и жеребят — одних трогательно-заботливых, как всякая мать, других диковато-глупых. Вот как раз на этом взгорочке, помнится, повстречал он, возвращаясь как-то из города, двухмесячного жеребенка, гнедого, с белым ухом. Бежал, видимо, за телегой и отстал. А телега свернула с дороги в лес, за штакетником. Но жеребенок знал вот только эту — прямую дорогу от шоссе до деревни. С жалобным ржанием носился он по дороге туда и обратно, носился до тех пор, пока Иван не словил его на ременной поясок.

В молодом соснячке, сквозь который просвечивали сутулые спины задних дворов, Иван остановился. Нельзя ему приходить в деревню днем на всеобщее обозрение. Даже к тетке Лизавете нельзя. Узнает Марья, прибежит туда с ребятишками, станет спрашивать, почему не пошел домой. Соседи соберутся. Этого он бы не хотел. Иван и сам не знает, как все получится: то ли ударит он жену, то ли, не выдержав характера, обнимет.

Надо переждать. Иван круто повернулся и зашагал обратно к шоссе, где ссадил его с машины солдат. Там, в четырех километрах была еще одна деревенька, а в ней — Иванова мачеха. Но к этой чужой ему женщине Иван никогда не чувствовал расположения. Ведь пришлось бы объяснять ей, какие ветры занесли его не в свою деревню.

И тут он вспомнил, что Марья писала ему о недавно открывшейся чайной в районном городке, до которого отсюда шесть километров. Когда колхозницы ездят туда на совещания или на базар, то отогревают там душу чаями да пирожками с повидлом.

Скорей всего, что греться Ивану да рассиживаться в незнакомом месте не придется. Час туда, да час обратно, вот тебе и сумерки. Огородами проберется к тетке Лизавете, снег еще не глубокий. Из ее окон и родной дом виден как на ладони. Хоть бы Петька перед сном на улицу выбежал, а то и не повидаешь его вовсе.

Сердце Ивана зашлось в неистовой нежности к сыну. Когда уходил на фронт, было ему пять лет. Значит, теперь восемь. Длинненький, смуглый лицом, а глаза большущие, удивленные. Весь в мать. Петька истаивал добротою к паршивым кошкам, к пойманным воробьям, которых только ради того и ловил, чтобы погладить, и вообще ко всему живому. Отец старался привить ему суровость, иногда нарочно казнил при нем кур на праздники, но Петька от этого зрелища обливался слезами.

Интересно, каким же он стал теперь?

Потом он подумал о дочери Любе, которую просто не представлял, поскольку она родилась уже после его ухода на фронт. Марья писала мужу, что девочка у них белокуренькая, в отца, но поскольку Иван не видел ее, то и думал о ней как-то чужевато.

Главное для него — Петька. И… Марья. Да неужели же нет в нем никакой гордости, чтобы возненавидеть ее, такую гадину?! Почему же чем дальше он уходил от деревни, тем острее тянуло его обратно. И тут он понял, что дело не только в Марье. Ему хотелось к своим, деревенским. Хотелось досыта наговориться с ними, причем о самом житейском. Узнать, каков был на все урожай и осталось ли хоть сколько-нибудь хлеба в колхозных закромах или все отдано фронту. Еще про вишню узнать. Как раз перед войной привезли в Шаркуновку целую машину саженцев, и все хозяева разобрали крохотные деревца, чтобы у каждого на задворках росли вишни. Так вот: задались ли эти вишни? Он несколько раз опрашивал об этом Марью, но, видимо, ей было не до пустяков. Она писала ему о картошке и о том, что дети давно уже не видят сахара…

Да, на деревне жили трудно. Значит, тем более не имела Марья никакого права на забавы с солдатами! Какой же надо быть сукой, чтобы на глазах у голодных детей отца их родного позорить!

И тут мысли его, обойдя грешную Марью, вернулись в те дни, когда она была девушкой. Любила она плясать на кругу в черных своих ботинках на высоком каблуке. И плясала не днем, а в сумерки, видно стыдясь не очень новой плюшевой жакетки. Высокая, она возвышалась среди других девчонок на целую голову. Посмотреть на пляски шаркуновских приходили ребята из других деревень. Они то и дело чиркали спичку за спичкой, чтобы осветить резвые каблуки плясуньи.

— Это кто на кругу, Маня, что ли?

— Она! А ну, Маня, поведи плечиком!

— Эх, милашечка!

Иван теснил чужих ребят широкими плечами, задувал неверные огоньки спичек: «Чего сюда повадились, или своих нету?»

После, когда поженились, все корил жену: «Это ты их в деревню наманивала», — и прибавлял грубое слово, обидное для честной девушки. Особенно придирался он к ней спьяну по праздникам, и теперь, зная его ревнивый характер, Марья уже не плясала и не пела, сколько бы о том ее ни просили. Она и праздникам уже не радовалась, потому что именно в праздники и лились ее слезы…

Единственно, в чем не был волен Иван, — это лишить Марью кудряшек. Так они и вились у нее, кучерявя виски, выбиваясь из тугой прически. Петька пошел в нее же, кучерявый.

На какое-то мгновение Иван прикрыл глаза и скрипнул зубами. Тугим узлом связан он с Марьей. Допустим, не послушает он майора и убьет жену. Сгоряча он мог. А Петька? Так всю жизнь и смотрел бы на него сын живыми Марьиными глазами!

Иван нашарил в кармане кисет с махоркой, остановившись на обочине, послюнил цигарку. Ноги у него замерзли, да и шинель, если все время на ветру, а ветер дул в спину, не очень-то грела. Обратный путь будет трудным. А тут еще повалил снег. Иван то и дело стряхивал его с воротника, но все равно спина была влажной. В желудке подсасывало. Ладно, в чайной чего-нибудь перекусит, небось не одним кипятком пробавляются районцы. Если б не повернул он обратно, то сидел бы теперь в теплой избе тетки Лизаветы — этой старой колченогой ведьмы — и пил бы топленое молоко с рыжими пенками. Картошки бы она сварила, груздочков достала из-под полу…

Голодное воображение Ивана настолько ударилось в фантазию, что заставило тетку Лизавету, как в лучшие мирные времена, выставить на стол веселую поллитровку. Даже и не верится, что было такое. И всего-навсего шесть рубликов за бутылку!

Между тем из темного леса, что стоял по обе стороны шоссе, медленно наползали сумерки. Еще часок-другой, и стемнеется. И тогда: здравствуй, любезная Марья!

Все-таки как же это произойдет? Бросится она к нему навстречу или стушуется? Другие взглядом казнить умеют. Артисту что, он разыграет, как хочешь. А Иван притворяться не мастак. Не в его это натуре. Вспомнил жену при последнем свидании в подмосковном лесу, куда водил ее под смешки товарищей. Она шла за ним вся красная от стыда, не поднимая глаз, и прерывисто дышала, расстегнув пальтушку у горла. Лес был сырой, на