орий», — ненастоящие были потому что, только подделывались под старших товарищей, которые уже позже, в юности, всей толпой ко мне пришли. Но и из «Цикория» при варке норовили выбраться, я садилась на табуретку у холодильника и смотрела, как начинает шевелиться и лезет из маленькой турки темно-коричневая, пузырящаяся спина, ерзает, подрастает и подрастает, — я с ужасом думала, что если мама в эту спину сейчас — немедленно! — не ткнет ложкой, то одним махом вырвется из гущи сморщенная щетинистая лапка, схватится за край турки, подтянется… — и уже не упихнуть обратно, и опять бояться до смерти и тренера, и четверки, и с санок упасть. Но мама тыкала, тварь уходила в подгущевые цикориевые глубины, нет, думала я, нет, быть мне отличницей. Уходила в комнату, к урокам, к чистенькому дневнику. А когда постарше стала — ну, там все понятно, страх перед войной — в израильский «Элит», перед обществом — в Illy, перед сексом — в Costadora, перед Россией — в «Моккону». Я привыкла и кофе не пью уже давно, — повторное заражение, зачем? Привыкла я. A вот вчера, Машенька, мне ночью звонил один человек и говорил: ты совсем страх потеряла, что же ты делаешь, где твой инстинкт самосохранения, ты страх потеряла совсем, что ли, ты вообще думаешь, как ты живешь, совсем, что ли, ничего не боишься, потеряла всякий страх, да? И я ему сказала: я Вам позвоню через пятнадцать минут, хорошо? — и пошла на кухню, там еще оставалось что-то в банке с Lavazza, которую я для гостей держу. Вдохнула-выдохнула, встала над джезвой с большой ложкой, и вот как полезло, я глаза закрыла и ложкой — не внутрь его толкать, а как потащу — наружу, наружу! — рука дрожит, но ничего не пролила, кажется, только конфорку завернуть сил не было, шипит все, но он-то уже в ложке должен быть, да? Стою и боюсь, ложка легкая совсем, наверное, думаю, ничего в ней нет, дура, насочиняла себе, большая уже коровища, а всё сказки, сказки, ну же, открой глаза, ну! — и открыла. Сидит в ложке, крошечный, мокрый. Весь трясется. Холодно, говорит, у тебя.
Снился секс с NN…
Снился секс с NN. Значит, сильно соскучилась. Можно позвонить и сказать, но у нас так не заведено, заведено наоборот. Можно терпеть дальше. Можно написать тебе: «Снился секс с NN. Значит, сильно соскучилась. Можно позвонить и сказать, но у нас так не заведено, заведено наоборот. Можно терпеть дальше. Можно написать тебе.»
Никто не зовет меня играть в салки…
Никто не зовет меня играть в салки, скакалки, лошадки, прятки, и я могу вполне спокойно выходить из дому в чистом и белом, не опасаясь, что потной ладошкой схватят за руку, прошепчут на ухо сакральное: «Пади!» — и придется падать в лужу или на снег, или просто на пыльный асфальт, на привядшие лепестки вишневого цвета. Никто не зовет меня играть в пожарников, летчиков, гонки, войнушки, и я прохожу вдоль стены своего дома, огибаю метящую пространство маленькую собачку, и детским почерком надписанная картонка — «Эта сторона опасна лазером!» — с подтеками вчерашнего вялого снега относится не ко мне, и лазер, наверное, обогнет меня, как я огибаю собачку. Никто не зовет меня играть в сестрички, в дочки-матери, в роддом, в парикмахерскую, и я сжимаю губы перед зеркалом, большими ножницами сама подрезаю челку, — конечно, ровно, конечно, тонко, конечно, не на полголовы. Выросла, — говорит тетя Аня, — выросла, похорошела. Выросла, похорошела. Прячусь сама и сама говорю — давай, до вечера, от войнушек стараюсь эвакуироваться через полсвета — туда-обратно, туда-обратно, в дочки-матери играю плохо, — мамой не хочу, видимо, дочкой, видимо, не умею. Анька когда-то говорила: я не играю с тобой, боюсь, — у тебя все всегда получается. Анька, Анька, раз-два-три-четыре-пять, я иду искать, ничего не бойся, я выросла, похорошела.
Видимо, умрем от какой-то неочевидной боли…
Видимо, умрем от какой-то неочевидной боли, не поймем даже, от чего. Зато будет нехитро и нестрашно, и многого не успеем и даже этого не поймем, словом, сложится всё удачно, удачней некуда. Умрем, скорее всего, от какого-нибудь не реализовавшегося события в прошлом, может быть, отстоящего лет на десять (с возрастом — на двадцать, тридцать), от какого — не узнаем, и даже если бы не умерли — никогда бы не догадались, что же именно, что.
Самое ужасное заключается в том, что «десять лет назад» — это уже не в детстве. Еще в простительной незрелости, да, но уже не там, где самому себе всё списываешь. Жизнь-то, как морковный хвостик, затвердевает, начиная с какой-то точки, кончик мяконький, а у середины уже не переломить. И вот «десять лет назад» — уже твердые совсем, под нажимом похрустывают. Не подавиться бы.
Умрем же, скорее всего, от болезни маленькой какой-нибудь клеточки. Скажем, под языком, на кончике пальца, в сгибе локтя, на фотографии в нижнем правом углу, на оборотной стороне открытки не помню чьей. И больно-то не будет, так и не поймем, почему вдруг лежим и не встать.
Подойти на улице к плохому дядьке…
Подойти на улице к плохому дядьке и сказать: дядечка, ой, какой ты хорошенький, как тебя зовут? Плохой дядька, наверное, покосится на меня недобро, потому что и мама, и папа, и воспитательница детсада, и первая учительница, и последняя учительница всегда говорили ему не заговаривать на улице с незнакомыми, — но у меня будет лицо открытое, дорогой костюм, иностранная конфетка в руке и глаза такие ласковые, что плохой дядька — пусть настороженно, пусть стоя в пол-оборота, — но все-таки ответит мне, как его зовут: «Ну, Николай…». Какое, скажу я, имя красивое — Николай, — и улыбнусь ласково, и протяну плохому дядьке иностранную конфетку, на корточки даже присяду рядом с ним и, глядя снизу вверх, скажу: Николай, а где же твои мама и папа? Плохой дядька конфетку возьмет и сунет ее за щечку и, фантик теребя в пальцах, скажет нехотя: «Ну, умерли…». И я опечаленно покачаю головой, и возьму Николая за большую теплую ручку с погромыхивающими тяжелыми часами, и скажу: «Тебе, наверное, бывает очень одиноко?» Плохой дядька шмыгнет носом и скажет: «Не-а…» — но ясно будет, что врет. «Кто ж за тобой смотрит?» — с фальшивой заботой в голосе поинтересуюсь я, глядя в его печальные, морщинками обведенные глаза. «Ну, жена…» — скажет плохой дядька и передвинет иностранную конфетку за другую щеку. И тогда я сделаю вид, что меня внезапно осенило, — и весело скажу: «Николай! А не пойти ли нам с тобою ко мне в гости? Во-первых, у меня есть еще много разных конфет, ты таких, наверное, не пробовал, а во-вторых, мы сможем посмотреть по видику интересные мультики! Ты же любишь мультики?» — и, увидев в глазах плохого дядьки сомнение и недоверие, я быстро добавлю: «Или даже не мультики, а „Брата-2“. А?» — и, снова взяв его теплую руку, вставая с корточек решительно, как если бы больше нечего было обсуждать, поведу плохого дядьку к своей машине, убедительно прибавив: «А через пару часиков я привезу тебя прямо домой, к жене, и не надо тебе будет на метро добираться, хорошо же?» — и, усадив плохого дядьку в машину, пристегну его, неумелого, ремнем безопасности, и потом, ночью уже, скажу ему: только помни, Николай, это наш с тобою маленький секрет, смотри, не рассказывай никому.
У меня на левой руке вырезано…
У меня на левой руке вырезано: «Отвернись», а на правой — «Remember, you bitch», левая заживает уже, а правая пока нет, значит, смотреть уже можно, забыть еще нельзя. Смотреть уже можно, но лучше с некоторого расстояния, в детали не вникая, лучше даже боковым зрением, и тогда меньше пугаться, хотя, собственно, пугаться особо нечего, скоро заживет совсем, можно будет забыть. Всё заживет, всё, — обои рваные срастутся, затянется трещина в кухонном окне, — сначала липким чем-то, потом покроется корочкой, потом зарастет, — дверь в туалет отрастит из культи новую ручку, даже сильнее прежней, на поредевшей одежной щетке пробьются новые волоски. Будем выздоравливать, будем забывать, а смотреть — нет, не будем, так не выздороветь и не забыть, — а будем носить длинные рукава, и тогда постепенно, постепенно. Длинные рукава будем носить в этот раз, в следующий, может, высокий воротник, а как-нибудь случится дойти и до очков солнечных, или перчаток, или юбки длинной, — это уж где что напишем, куда попадем. Но сейчас будем выздоравливать, вон уже сигарета не падает, вон уже люди с лицами за окном пошли.
В горле твоем пищаль…
В горле твоем пищаль, в голове блицкриги, губы сложены орудийным жерлом, шестизарядный механизм, спуск под левым коленом, доброе утро, мой ангел. Доброе утро, вот тебе мартиролог, тонкими пальцами аккуратно впиши мое имя между Ольгой и Ярославной, дату оставь открытой — пока неясно, сколько мне еще умирать в твоей светлой горенке на проспекте Вернадского, дом четыре. Загляни в холодильник, видишь — зима, видишь — лед на Яузе, снег на полках, дети играют в Карбышева, три фигуры особенно удались им, и лучше всех — девочка, защищающаяся от струй руками. Загляни в духовку, видишь — лето, видишь — костры геенны выстроились в три ряда и приветственно машут мне ровными языками, «ждем, — говорят, — приезжай, скучаем», видишь — жирная чернота украинского чернозема, колкие крошки разбитых стен «Интуриста», запах кислой капусты из бочек ресторана «У Швейка», летняя веранда, зонтики, хорошенький мальчик в обтяжку блюет на заднем дворе мясным пирогом и пивом, двадцать четыре часа до чумы, он первый. Кажется, мне уже не страшно, кажется, еще не больно. Загляни в мартиролог — видишь, осень, видишь, третьей строчкой идет Сталлоне, шестой — Шварцнеггер, видишь, это мое имя, ты вписал его утром между Ольгой и Ярославной, и теперь мне не страшно потеряться или забыться, можно, мой ангел, я забудусь, пока кровь идет тонкой струйкой и голова только начинает кружиться, в горле моем бабочка, в голове духовой оркестр, губы хватают воздух и рвут в клочки, как пальцы — простынь, многозарядный механизм, спуск на обоих запястьях, затяни потуже.