Не могу без тебя — страница 12 из 18

1

Иван позвонил через три дня, как обещал. Но ни игривости, ни радости не прозвучало, голос был сух.

— Ты могла бы приехать в редакцию поговорить? — спросил, как спрашивают постороннего человека. — Лучше, конечно, нейтральная территория, но я привязан к телефону, не могу отлучиться.

Марья приехала в редакцию. Не ждала ни секунды. Иван, услышав её голос, выскочил, увёл в кабинет, бросив секретарше: «Ко мне никого не впускать», усадил в кресло, налил чаю, положил перед ней печенье. Выполнив хозяйские функции, стал ходить по просторному светлому кабинету.

Она смело отхлебнула глоток, пытаясь естественными действиями уничтожить возникшую неловкость. Иван остановился перед ней, и Марья обомлела: брат смотрел на неё точно так же, как Кирилл Семёнович, абсолютно зеркальными глазами.

— Ты сама понимаешь, что написала? — спросил.

Она кивнула:

— Правду.

— Какую такую правду? — заговорил, не видя её, холодно и жёстко. — У тебя одна чёрная краска. Ишь, какие несчастные жертвы! Может, хотела написать правду, а получилась клевета! Я и тогда, когда ты мне рассказывала, не поверил, что всё так и было. Но тогда сделал скидку на твоё состояние, на пережитое тобой. Такого сгустка трагедий и несправедливостей не может быть в нашей больнице! Даже если случайно есть такое в одной больнице, такого быть не должно!

— Ванятка! — перебила его Марья. — Что с тобой? Хочешь, пойдём со мной, я познакомлю тебя с Владыкой, с Раисой Аполлоновной. Галину ты видел сам!

— А при чём тут гора Синай? Зачем тебе эта гора?

Марья растерялась: плохо написала, даже Ваня не понял!

— Моисей срывался, сдирал кожу, всё равно лез на гору. Ноги совсем разбил. Кровь проливал на камни.

— Зачем? — жёстко спросил Иван.

— Услышать Бога! — пролепетала Марья. Сердце бухало в голове. Сквозь его грохот неуверенно сказала: — И Богову волю, Боговы слова передать народу, и вывести народ из пустыни, и спасти народ.

— Какого Бога услышать? Какая Богова воля? Какой народ? — Голос Ивана режет уши. — Что с тобой, Маша? Ты совсем свихнулась в своих четырёх стенах. Твоё воображение погубит тебя. Ты больна.

— Это было на самом деле. Моисей спас свой народ: дал ему веру и силы. В Библии написано.

— При чём здесь Библия? Ты не понимаешь, ни одна инстанция не пропустит твой роман, — перебил Иван. Не услышал её. Он говорил о своём, тоже, видно, наболевшем. — Знаешь, на каком волоске держимся мы все? Если я запущу твой роман, меня снимут с работы. За клевету на нашу действительность. За религиозную пропаганду. За шизофренический бред. И Севастьяна Сергеевича снимут. Что тогда мы будем делать? Ты совершенно не понимаешь современного положения вещей. Живёшь вне времени. Литература должна учить положительному, хорошему.

— А разве Моисей не положителен, не хорош?

— Должна учить уважению к власти, — не услышал Иван. — Ну, видел я твою Галину. Несчастная, жалкая старуха. Ей нужно помочь, может, в самом деле сходить с ней в зоопарк. Может, попить с ней чаю?! — Иван снова забегал по кабинету. — Что же нам придумать с тобой? Бедная моя, сестричка моя! Я так хочу помочь тебе!

— Моисей о себе не помнил, почти не ел, почти не спал, — ещё пытается она объяснить. — Сорок лет водил людей по пустыне, пока не выросло целое поколение свободных людей, без рабской психологии.

— Я понимаю, — не слышит её Иван, — в нашей больнице не всё благополучно, есть отдельные серьёзные недостатки, но ведь не такая же безнадёга, как у тебя.

— И ты хочешь всё свести к отдельным недостаткам? Вы что, все сговорились, что ли? Вам выгодно закономерность превращать в «отдельные недостатки»? Аля, Немировская, Дронов умерли потому, что их неправильно лечили! А сколько таких аль и немировских! А если, не ровен час, ты попадёшь в подобную больницу и с тобой будет так? — Марья тут же прикусила язык: не дай бог! Но не выдержала: — Впрочем, тебя, как номенклатурного работника, будут лечить в Четвёртом управлении! — Помолчала. Спросила с любопытством: — А что же вы печатаете, Ваня? А как же прошла твоя первая книга? Ведь она острая, почему же не наказали Севастьяна Сергеевича?

Иван остановился перед ней, готовый бежать:

— Я не поднимал голоса против руководителей. Севастьян Сергеевич великолепно понял, что политически я не испорчу ничего. Материалы, которые я использовал в первом романе, были опубликованы, мой очерк напечатали в центральной прессе! Мой герой — частное явление, никаких обобщений, никаких посягательств на устои, — Иван снова побежал. Он не отзывается на «Ванятку». У него теперь другое имя. Не Иван, не Ванюшка, не Ванечка, не Ванятка, он — Вано. — Знаешь, что я придумал! — радостно воскликнул он. — Давай уберём гору Синай, и Моисея, и всю религиозную тему, которая не имеет никакого отношения к больнице. Уберём Владыку. И уберём то, что Галина — председатель месткома. Давай сделаем местные перегибы, на низком уровне, они вполне возможны, легко пройдут. Сократим несколько сцен. Смысл, который важен тебе, останется. Ну, один листик уберём, всего-то двадцать пять страниц, ерунда. Идёт?! Никак нельзя трогать руководство, — повторил он, — в массах должен поддерживаться авторитет, понимаешь? Официальная печать должна помогать народу и руководству приходить к взаимопониманию. — Иван говорит громко, а глаза не видят её.

Марья не потрудилась вдуматься в то, какие компромиссы он предлагает, не пожелала заметить его волнения, его огорчения, взяла со стола рукопись, пошла к двери.

— Маша, Машенька! — преградил ей путь Иван. — Снимут с работы. Это же «волчий билет». Как жить? Ты не знаешь, я тогда не напечатаю ни одной своей вещи. Больше никуда не устроюсь. Конец судьбы. А у меня семья. Согласись же на доработку, хочешь, я сам сокращу всё, что нужно? И не испорчу. — Она боролась с обидой, не желая понимать его, и он рассердился: — Прости меня, но чего ты взялась за мужское дело? Женщины должны рожать детей. А если уж писать, то о любви. Пиши на здоровье об Игоре, об Альберте!

Марья обошла Ивана и вышла из кабинета.

Секретарша вскочила, распахнула перед ней дверь.

— Маша, Машенька, — догнал её Иван.

За спиной резко зазвонил телефон.

— Машенька, подожди!

— Иван Матвеевич, Сам!


Начало дня. Домой идти невозможно. В институт тем более. Еле брела по городу, прижимая к себе папку. Села в метро, куда-то долго ехала, потом переходила на другую ветку, снова ехала. Выбралась из метро.

Лёгкий зимний день, тёплый, светлый, хотя солнце лишь тонким краешком и ненадолго высовывается из-за облаков. Зачем-то подошла к доске объявлений. Нужны сантехники, машинистки. Преподаватель физики предлагает свои услуги. Около доски объявлений — «сплетник».

Сколько в Москве кинотеатров! Сколько разных фильмов выпускается в Москве! Сейчас, сию минуту, нужно увидеть отца.

У кого узнать, в каком фильме он снимался?

К «сплетнику» подбежали девчонки лет по пятнадцать, похоже, удрали с уроков.

— Ты со своим Урбанским заткнись! Урбанский, Урбанский! Только и таскаешь меня на Урбанского! А я хочу Баталова!

— Ну, чего врёшь? Сколько раз мы смотрели «Даму с собачкой»! Три!

— Хоть сто!

— Урбанский ни при чём. Мне нужен только Тихонов.

— Как думаешь, Татьяна Самойлова — чья?

— Спрашиваешь! Баталова, конечно!

— Не ври! Ты нарочно злишь меня!

— Сама слыхала, знаю!

Девчонки болтали громко, ничуть не стесняясь Марьи, не обращая на неё никакого внимания. Она видит их в первый и в последний раз. И — спросила:

— А Рокотов где-нибудь сейчас играет?

Девчонки переглянулись, захихикали.

— Он совсем старик! — удивлённо воскликнула одна. — Вот, — ткнула тонким розовым пальчиком с красным ногтём. Марья прочла: «Страда», «Зарядье».

Позабыв сказать «спасибо», заспешила к метро.


Отец снялся в роли председателя передового колхоза.

Подавшись к экрану, задыхаясь от парфюмерного богатства сидящей перед ней дамы, Марья сгоряча в первый момент не заметила перемен в отце. Вроде тот же, красивый и главный, так же царит на экране. Уткнуться в него, пожаловаться: ребёнка нет, любви нет, Ваня отказался помочь. Обеими руками вцепилась в папку с не нужной никому рукописью. Вот кто утешит, успокоит: отец. «Папа, — позвала про себя. — Папа!»

Но отец усмехнулся незнакомо, жалко.

Чего он так суетится? Не только ей, наверно, всем ясен обман: отец чужд земле, которую именно он обязан сделать плодоносной, призывает колхозников сажать кукурузу вместо ржи и ячменя, а уверенности в голосе нет. Приказывает сдать коров в колхоз, а вместо приказов — жалкие просьбы.

Какой-то допотопный фильм, из хрущёвских времен. Чего это вздумали его повторять? Сейчас фильмы — новые и книги — новые. Царят Юлиан Семенов, Виль Липатов. Отец играет положительного героя, хозяина, почему же у него такие послушные пуговичные глаза, каких никогда у него не было? Никакой это не председатель, все видят: актёр, вырядившийся в чужой костюм и попавший в чужой ему, непонятный мир. Фальшь разлита в каждом движении и слове.

Почему же люди не уходят? Марья оглянулась. В ярком свете, падающем с экрана, лица пожилых женщин, стариков. Да им просто некуда пойти! На цыпочках прошмыгнула к выходу и с удовольствием выбралась под снежное крошево зимы.

Солнце даже не выглядывает теперь, небо серо, и сыплется мёрзлый снег.

Встреча с отцом не состоялась.

Марья бредёт по улице, прижимает к себе папку. Слезятся от резкого ветра глаза, щиплет щёки, крупицы снега избивают лицо. Ни о чём не думает, ни о чём не вспоминает. Папка тянет вниз. Хочется спать. Долго, беспробудно. И чтобы не было снов. И чтобы никто не разбудил. Странно лёгкая она, веса не имеет, потому и кажется папка такой тяжёлой. Ни обиды, ни зависти, ни ревности, ни одиночества. Она пуста. Спать. Больше ничего ей не нужно.

В почтовом ящике белеет конверт. Машинально вынула, машинально начала читать:

«Здравствуй, доченька. Поздравляю тебя с днём рождения! Годы летят, мы не успеваем заметить их. Когда-то я „заказал“ маме беленькую девочку. Я ждал тебя. Я всю жизнь гордился тобой. Ты — моя дочь. Я тоскую о тебе. В твой день рождения желаю тебе любви, хорошей учёбы, а потом хорошей работы. Пусть твои дни будут наполнены радостью и милостью к тебе».

Марья закрыла глаза. Отец. Папа. Пусть в фильме он смешон. Бывает. Чужая роль. Пусть он плохой актёр. Но он её отец. У неё есть… папа.

Стояла около почтового ящика, пока не хлопнула входная дверь. Кинулась вверх по лестнице, подождала, пока лифт загрузил человека, повёз вверх, тогда стала читать дальше:

«Не забывай о себе: пока ты молодая, живи полной жизнью! Сегодня мы с Ваней будем отмечать ваш день рождения. Осчастливь нас, приезжай в ресторан „Арагви“, назови свою фамилию, тебя проведут к нам. В день рождения хочу пожелать тебе милосердия. Вернись ко мне! Посылаю тебе сто рублей! Это подарок, не подачка, считай, от нас с мамой. От мамы. На экране „Повторного“ вышел наш с мамой старый фильм „Тётя, я и собака“. Считай, это мамины деньги. Твоя щепетильность не пострадает. Я очень люблю тебя и верю: ты одумаешься и вернёшься ко мне. Мне недолго осталось жить, девочка моя! Не пожалела бы потом…»

Почему «недолго»? Откуда он взял это? Стояла бесприютная на лестнице и больше всего в жизни хотела увидеть отца. В нём есть то, что умерло в Иване: искренность убеждений. Отец стойко верит в свои идеалы, а Иван — политик и циник. Иван боится потерять тёпленькое местечко. Встретиться с Иваном в «Арагви» после сегодняшнего?! Невозможно.

Перечитывала снова и снова отцовское письмо, и ей казалось: возвращение в детство возможно.

Сто рублей?! Таких денег она давно не держала в руках. Бумажка была большая, красивая, и Марья разглядывала её, как ребёнок яркую картинку.

Первое, что она сделает: купит Алёнке и Борису Глебычу «Птичье молоко». Это их любимый торт. Пусть пол-Москвы придётся объездить, а добудет. Потом сготовит роскошный обед, испечёт пирог с мясом и позовёт Алёнку с Борисом Глебычем к себе. А на те деньги, которые останутся, починит сапоги и купит рейтузы.

Подошла к своей квартире. Из-за двери звучит музыка.

Какой ещё сюрприз ожидает её?

Она позабыла о дне рождения. И Иван позабыл об их дне рождения. И встретились они так, как люди в день рождения не встречаются.

Открыла дверь. Распахнуты двери в обе комнаты. Накрытый стол. Нарядные тётя Поля, Алёнка и Борис Глебыч.

— А это цветы от Альберта. — Алёнка указала на корзину с гвоздиками.

Одной рукой Марья прижала к груди папку, другой — отцовское письмо и сотенную бумажку.

— Девочки, за стол, плов остынет, — позвал Борис Глебыч.

2

«Мама, прости. — Марья прижалась щекой к холодному камню. — Как жить дальше? Я потеряла себя. Ваня не придёт к тебе сегодня из-за меня».

Произносила «мама» и как бы попадала под защиту, потому повторяла: «Мама, мама». Забытое слово, без которого и солнце светит не в полную силу, и ночи спятся не глубоко, без него обеднел язык.

Видимо, так тихо, так неподвижно сидела она у маминого изголовья, что птицы решили, это их пространство жизни, и слетелись на могилу, и заговорили на своём языке. Клевали что-то, видное только им, а может, делали вид, что клюют, и болтали, болтали. Затаившись, слушала. Каждая болтала и пела своё. Слышат они друг друга? Птицы плясали на могиле, но их лёгкие ножки не касались ни цветов земляники, ни листьев, лишь травы. Трава встала дружная, ровная, нежно-зелёная. И Марья очнулась.

Нет, не кончена её жизнь, несмотря на то, что они, теперь уже окончательно, разошлись с Иваном. Нужно научиться жить одной, без подпорок и помощи. Как дерево живёт, как трава.

А как живёт трава?

«Мама!» — сю-сю, словеса. Ханжа. Мама ни при чём. «Я», «я», «я»! Собственные бессонницы, обиды, неудачи. Как благородно: земляника, птички, согбенная фигура над могилой, изображающая скорбь.

Почему мама погибла? Почему отец, не пускавший её сниматься и изменявший ей, не чувствовал себя перед ней виноватым? Почему мама стелилась перед отцом: предугадывала желания, служила ему? В чём была виновата перед ним? Может, Марья вовсе не смеет осуждать отца?!

Ещё некоторое время просидела, как бы удивляясь тому, что раньше не приходило ей в голову: подумать не только о себе. И встала, и пошла из клетки, в которую отец заключил маму, и в которую она погружала себя якобы для того, чтобы воскрешать память о матери, а на самом деле для того, чтобы лелеять такую большую, такую несчастную, такую обиженную — целым миром — душу. На поверку: тщеславия в её стремлении помочь людям больше, чем бескорыстия. На поверку: главный предатель — она! Колечку бросила!

Очиститься от скверны можно, лишь расплатившись собой!


Колечка жил в одном из самых лучших районов Москвы, на Патриарших прудах, в старом доме. Когда-то в этом пятиэтажном доме лифта не было и долго приходилось взбираться на пятый этаж, потому что потолки в квартирах поднимались до трёх с лишним метров. Не было и ванной комнаты, мыться ходили в баню. Но в конце пятидесятых годов пристроили к задней дворовой стороне дома стеклянное сооружение. Теперь и в этом доме вверх-вниз ползал, поскрипывая и покряхтывая, лифт, в мороз звенел от холода, как ледяной дворец, и грозил рассыпаться в одночасье. Ванную комнату тоже «прикрепили» аппендиксом с той же стороны, что и лифт. Зимой в ванной было не так холодно, как в лифте, но прихватить там гайморит или воспаление лёгких было вполне возможно. Зато все бытовые неудобства окупались старыми деревьями Патриарших прудов, дарящими прохладу и свежесть в жаркие дни, лебедями, плывущими по воде, скамейками в пуху или в серёжках, на которых можно сидеть часами и в играющих детях узнавать своё детство.

Так думала Марья, попав на Патриаршие: Колечкину родину.

Колечка часто говорил, что лифт терпеть не может, ходит пешком, по чёрной лестнице, сохранившейся, наверное, лишь в этом доме.

Лестница, как и в прежние времена, когда они вместе с мамой приходили в гости к Колечке, пахла кошками. Неожиданно этот устойчивый неприятный запах показался родным, напомнил их чаепития за старинным ломберным столом, старушку, потчующую их «жаворонками» с глазами-изюминами, таких и не ела больше нигде, весёлый Колечкин голос: «Сегодня у меня для вас сюрприз, закройте глаза».

Воочию увидела улыбчивую, раскованную, освобождённую маму, такой она дома никогда не бывает, услышала её голос. Громко рассказывает мама, как выкормила чёрно-бурую лисицу, пришла в театр с нею на шее вместо воротника. «Мыргает!» — передразнила мама соседку в театре. В голосе ужас и мамин смех, едва сдерживаемый. «Пришлось уйти, — говорит мама. — Спокойно лежать моя Лиска умела, а не „мыргать“ — никак!» Все тогда громко смеялись: и старушка, и Колечка, и они с Иваном, и сама мама.

Марья застряла где-то между третьим и четвёртым этажами, твёрдо уверенная, что сейчас, через несколько минут, увидит благообразную, со старомодной причёской, в старомодном широком воротнике старушку, Колечку и — маму.

Она оттягивала их встречу, как оттягивают чудо, готовое обрушиться и полностью изменить жизнь. Но щипало в носу, но саднило в груди — трезвые клетки продолжали жить и стучать реальными секундами времени, разделяя память кровавым рубежом на прошлое и будущее.

И всё-таки двинулась к Колечке, подталкиваемая собственным предательством, тяжело, медленно стала взбираться наверх, к прошлому, к Колечкиным «сюрпризам», к старушкиным «жаворонкам», к маминой судьбе.

Позвонила раз, другой. Звонок распался на мелкие звонки, которые ещё долго перебалтывались между собой, но на их болтовню никто не шёл. Нет дома. Это хорошо. Значит, в своём книжном киоске.

Киоск прижился в самом углу Патриарших, на противоположной стороне. Укрытый деревьями, защищённый оградой от уличной суеты, он был «центром культуры» Патриарших прудов: на ближних скамьях, на складных стульчиках, просто на траве сидели люди, тяготеющие к саморазвитию, — читали газеты, брошюры, журналы, обсуждали футбольные и шахматные матчи, судебные хроники и лотереи.

Не сразу подошла к киоску. Как поднесёт к Колечке свою предательскую физиономию, какими глазами посмотрит ему в лицо?!

— Тётя, гляди, настоящий корабль! — Мальчик лет шести встал на цыпочки и протянул ей газетный корабль. Она не успела взять и посмотреть, он тут же отскочил от неё, что-то проделал с кораблём, подбежал. — Гляди, не корабль, самолёт. Ловко я умею?

Мальчик был беленький, сильно заросший, неухоженный, в грязной рубашке, в потёртых штанах с лямками крест-накрест на груди. Марья взяла его за руку, повела к углу Малой Бронной и Садовой. Сколько себя помнит, там всегда продавали мороженое. К счастью, ларёк был открыт и сейчас. Представила себе, что он — сын. Спросила: «Какое хочешь?», и, пока он светлыми глазками метался по бутафорным пачкам, не могла успокоить себя: сердце колотилось, как после соревнований по бегу.

Мальчик не лизал мороженое, подобно всем нормальным детям, а откусывал, словно это был хлеб, и глотал, не давая куску растаять.

— Подожди, — остановила его Марья, от жалости потеряв голос, — так совсем невкусно. Ты лижи.

Но логика взрослого человека, в своё время вдоволь наевшегося мороженого, не подействовала: мальчик мотнул экономно головой, чтобы не потерять ни секунды, и снова откусил большой кусок. Так, с мальчиком, заглатывающим мороженое, и подошла к газетному киоску, и сразу — лицом к лицу.

Но в киоске Колечки не оказалось. Сидела уютная, толстая, в старомодных буклях, очень пожилая дама, смотрела вопросительно на Марью.

— Вам нехорошо? — спросила участливо. — Что случилось?.

— Здесь должен работать мужчина…

— Вы имеете в виду Николая Антоновича? Он — в Кащенко.

— Дай ещё! — Мальчик дёрнул Марью за руку. Машинально оглянулась на мальчика, он смотрел требовательно и умоляюще одновременно.

— Что такое «Кащенко»? — осторожно спросила, ни разу раньше не слышавшая этого слова. — Подожди, — сказала мальчику, лишь в этот момент полностью осознав бесхозность его, кажется, навечно вцепившегося в её руку.

— Это психиатрическая лечебница, находится на Загородном шоссе. У него началась белая горячка. Сначала на метро, потом на трамвае. — Дама стала подробно объяснять, как туда добраться. — Не плачьте, ему уже лучше. Выжил.

Пыталась запомнить дорогу, но слушать мешала горячая детская рука, властно утягивала от киоска и от Колечкиной беды.

— Погоди, — попросила мальчика, но мальчик тащил её от киоска, требовал ещё мороженого. И Марья покорилась, даже спросила:

— Кто научил тебя делать корабль и самолёт из газеты?

Она услышала торжественное — «Кузьма» и одновременно участливый голос киоскёрши:

— Палата одиннадцать. Оказывается, у него дочка есть. Где же вы были так долго?

— Кто такой «Кузьма»? — спросила, а про себя повторила: «Оказывается, у него дочка есть. Где же вы были так долго?»

— Ты что, не знаешь Кузьму?! Он ходит к мамке. Слесарь. Придёт, покажет мне какой-нибудь фокус и сразу — под зад: катись! Он научил меня делать плевалку. Это очень просто: берёшь пузырёк из-под лекарства…

«Где же вы были так долго?»

Что делать с мальчиком? К матери не отведёшь: может, как раз сейчас мать с Кузьмой или вовсе на работе.

— Ты почему не в детском саду? — спросила, надеясь, что мальчик сбежал из сада и его можно туда водворить.

— И-и, сад! — важно сказал он. — Я в первом классе. А сегодня вообще воскресенье.

— Коля! — громко вслед им крикнула киоскёрша. — Иди-ка сюда! — А когда мальчик послушно вернулся к ней, сказала: — Оставь тётю в покое. Видишь, у неё неприятности. Ей не до тебя. На вот, посмотри картинки в «Мурзилке».

— Э нет, пусть ещё даст мороженого, тогда отстану. Ты, небось, жадная, а она отстегнула на самое дорогое!

— Да, да, конечно, — заторопилась Марья. — Конечно, куплю ещё, только ты не глотай, лизать надо. А хочешь, и сушек тебе куплю?

— Можно, — милостиво согласился мальчик. — Жрать я завсегда хочу. Я сейчас вернусь, — сказал он киоскёрше, — не убирай «Мурзилку», так и быть, посмотрю.


Когда Марья добралась до Кащенко, ощутила дикий голод. Остальные чувства притупились. Пожалела, что себе не оставила сушек и не догадалась купить мороженого. Кроме того, и к Колечке нельзя идти с пустыми руками. Пошла искать столовую.

Очутившись снова в больнице, около низкого флигеля, о котором ей говорила киоскёрша, вместо того чтобы войти и наконец спросить о Колечке, привалилась к стене — несмотря на то, что поела, силы ушли, как уходит кровь из раненого.

Почему-то вспомнился день последнего школьного звонка.

После всех торжеств Иван удрал на тренировку, а она принялась убираться.

Ненужные книги погружает сразу в сумку — для библиотеки, нужные — складывает в порядке экзаменов вместе с лекциями, комкает и выбрасывает исписанные, разрисованные листки.

Звонят. «Наконец-то Иван!» Марья бежит открывать, не спрашивая, распахивает дверь. А на площадке — Лёся. Розовое платье укрыло коляску. Лицо у Лёси тоже розовое, нежное.

— Здравствуй, Маша. Мне нужен Ваня.

То, что Лёся одна, не удивило — бабушка подвезла к двери и ушла, удивили воздушное розовое платье в холодный дождливый день и не юные глаза на светлом, словно подсвеченном лице.

— Ваня скоро должен прийти, — сказала Марья. — Заходи. — Спохватившись, обошла коляску, повезла Лёсю в гостиную. Засуетилась: — Посмотри, вот маска, папа привёз из Египта, а это, видишь, раковины со дна Средиземного моря, один папин поклонник подарил. Хочешь, возьми самую большую? Это моя! — Оставшись с Лёсей один на один, Марья поняла Ивана: всё, что можешь, всё, что у тебя есть, отдай Лёсе! Лёся время от времени коротко взглядывала на дверь. — Мы сейчас чай будем пить, у нас есть булочки с повидлом, конфеты и ветчина. Я сейчас, Лёся, я только чай поставлю. Нравится эта картина? Она с Кольского. — Марья носилась между кухней и гостиной, не замолкая, говорила: — Как хорошо, что ты решила прийти к нам! Соседи, а видимся редко. Мы о тебе скучаем. Вот посмотри, папа был в Париже, привёз проспекты, здесь все достопримечательности. О, у нас есть ещё икра и крабы! Мы сейчас устроим пир! — строчила без передышки. — Хочешь альбом с фотографиями посмотреть? Это мы с Ваней маленькие. Колечка снимал. Колечка — наш друг, можно считать, второй отец. Это мы на пляже… — И вдруг осеклась. Чёртова дура! На всех фотографиях они — бегущие, входящие в море, играющие в волейбол. Зачем это Лёсе?! Бездушная!

Но Лёся буквально вцепилась в фотографии, возвращалась к уже просмотренным снова и снова.

«Значит, так живут нормальные люди?» — за ту Лёсю задала себе сейчас вопрос Марья. Прошлая жизнь запоздалыми волнами сейчас выплёскивала ей под ноги её крупные и мелкие предательства, бестактности и бездумности. Лёсю не жалела, ни разу в гости не позвала, пока Лёся не пришла сама, оглохнув от тишины своего дома, преодолев гордость и застенчивость.


Лёся не ждёт, когда Марья сейчас с собой расплатится за прошлое, Лёся спрашивает тогда: «Это больно — бегать?» Марья не понимает. Но тут приходит спасение — звенит звонок, и она несётся встречать брата.

После своих тренировок Иван всегда приходит растерзанный, распаренный, потный и, не замечая ничего вокруг, спешит в ванную. И сейчас скинул грязный плащ, бросил в угол сумку с формой, в другой — ботинки, в носках пошлёпал через проходную гостиную — мыться и вдруг замер на месте.

— Лёся?!

Марья не решилась войти, осталась в передней, прислонилась к двери. Ей бы поспешить на кухню, выключить выкипающий чайник, а она стояла оглушённая Лёсиным вопросом: «Это больно — бегать?»

— Я уезжаю. Пришла к тебе попрощаться. Я люблю тебя. Меня везут в другой город к самому лучшему врачу, а может быть, к великому волшебнику. Если меня вылечат, ты женишься на мне?!

Тонкий, полудетский, несмотря на семнадцать лет, голосок гремит в ушах и сейчас.

— Обязательно, — не задумавшись, быстро ответил Ваня. — Ты хочешь чаю? Давай устроим пир!

— Вы с Машей так боитесь меня, что говорите без передышки. Не хочу чаю. Не могу пить чай. Ты мне сказал. Я буду стараться вылечиться, буду делать всё, как нужно. — После долгой паузы сказала: — Проводи меня, пожалуйста.

Марья отскочила от двери, метнулась в кухню и там поставила ладони над бурлящим, почти выкипевшим чайником, чтобы немного согреться.

3

Всё-таки она вошла во флигель.

— Вы к кому? — резко спросило её высохшее, узкогубое существо в юбке, не успела Марья переступить порог.

Тут же заскрежетало что-то, Марья оглянулась.

Не только её, взгляды всех посетителей, молча, неподвижно сидевших в холле, остановились на красномордом санитаре, со скрежетом вынырнувшем из недр больницы. Нормально двери здесь не открываются, они пронзительно взрываются злыми железками. Наверное, в тюрьме так же. Красномордый санитар, поигрывая связкой железок, налитый сокрушительной силой укрощать, смирять, прошествовал из корпуса.

«Палата № 6», гаршиновские рассказы, истории о сумасшедших домах, когда-то где-то слышанные, когда-то читанные, мухами облепили Марью: жужжат. Может, и Колечку бьют?

— Вещи, что ль, принесла? Давай! — спросило неожиданно вполне человечьим голосом существо. — Оформляют его. Должон скоро выйти, как раз к трём.

Недоумевая, Марья переспросила:

— Что оформляют?

— Документ, чего ещё, — почти по-человечески объяснило существо. — Выпускают его. Хватит, нагостевался.

Марья выскочила из корпуса.

Солнце, деревья с молодыми листьями, птицы поют.

Сегодня уже было это. Только на кладбище деревьев больше, зелень гуще, ветки словно переплелись все в братской любви. Здесь деревья стоят далеко друг от друга, поодиночке, скупыми вехами живой жизни.

Облегчение и страх. Хорошо, что не там, внутри, под скрежет железа и под неусыпным глазом красномордых санитаров встретятся они, но встреча — близка. Какой она будет?

Не одиночество, не голод, не разлука с Иваном, самая страшная мука — предать человека.

Вышел старик, закинул голову, стал смотреть на солнце. Потом медленно двинулся по территории больницы к выходу. Как на вешалке, на нём болтался пиджак. Что-то знакомое почудилось в этом человеке, неторопко, как бы нехотя уходящем из сумасшедшего дома.

Только когда отошёл на несколько шагов, сообразила: это же он, Колечка! Позвала: «Колечка!»

Он продолжал идти.

Не слышал? Слышал, но не отнёс к себе? А может, узнал сразу и не захотел узнать: вычеркнул из своей жизни. Ни на что не надеющимся псом поплелась сзади.

Навстречу шли, обгоняли их люди. Светило не майское, будто июльское солнце: насквозь прогревало, словно призывало к милости и прощению. Они с Колечкой под солнцем одни на свете!

— Колечка! — снова решилась позвать.

Он на ходу повернул голову, резко остановился.

Стоял, ждал, когда она подойдёт. Она спешила подойти, а ноги не слушались, заплетались, потому что в лице Колечки не вспыхнуло радости. Глаза не были тусклыми, как у человека, которого закормили лекарствами, и больными не были, словно не из больницы он вышел, но они были равнодушными: такими смотрят на постороннего. И, когда Марья подошла совсем близко, он, явно узнавший её, продолжал оставаться равнодушным и немым.

— Прости меня, если можешь, — забормотала она. — Ни горе, ни моя тяжёлая жизнь — не оправдание. Я не могу больше без тебя, я очень соскучилась.

Колечка повернулся и пошёл, но, она успела заметить, в глазах мелькнуло облегчение, а может, радость — он разрешил ей идти с ним. И она пошла рядом. Сначала шла молча, как идут, когда всё уже сказано-пересказано, когда люди совсем родные и в молчании — высшая близость, которую словами только испортишь. Шла и боялась смотреть на Колечку. Но в какую-то минуту посмотрела — мутная, одна, прилипла к сивой щетине слеза. И тогда Марья заговорила: про то, что её тоже все бросили, про тётю Полю, про «скорую помощь» и про больницу, где она работала, про Ивана, про его Веронику, про голод, про страх, про опусы. Говорила с удовольствием, ища оправдания у Колечки за своё многолетнее отступничество, удивления перед её геройством. И вдруг с разбегу заткнулась — опять «я-я». Зачем оправдываться, зачем снимать с себя вину?

— Я предала тебя. Предала маму. — Заспешила. Заговорила просительно: — Наверное, остались её записки. Знаю, чувствую, у неё была какая-то тайна. Хочу напечатать то, что она написала. Мне нужно знать её тайну, чтобы думать о ней, чтобы быть с ней. Я совсем не знаю маму.

Колечка остановился, повернулся к ней.

— Мне вшили ампулу, — сказал свои первые слова. Не сказал, прошамкал. С ужасом Марья увидела: у него нет зубов. Выпали от истощения или… выбил красномордый санитар? Не может быть, чтобы вот так, сразу, исчезли все прекрасные, белые зубы! — Я больше не буду пить. Записки у меня. Это дневник, мама доверила хранить, но разрешения печатать не дала.

Они стояли на тихой аллее Загородного шоссе, около жёлтых, барачного типа домов под солнцем и птицами, соединённые снова, теперь уже, Марья чувствовала, навсегда. Она вымоет Колечкин дом, она будет приходить к нему и готовить еду, как дочь. Она познакомит Колечку с Алёнкой и Борисом Глебычем. Возьмут и все вместе поедут в Серебряный бор купаться. Она поможет Колечке вставить зубы. Будущее метало перед ней свои сочные картинки, а Колечка смотрел на неё как раньше, когда всё, что у него было, отдавал ей и Ване.

Но она больше не хочет ничего брать у него. Теперь она отдаст ему всё, чего недодала ему жизнь. Сейчас она скажет ему…

— Пойдём сядем, — позвал он.

Они сели на скамью под старой, опустившей свои ветви чуть не до земли липой.

Доверие — это прощение. Теперь не оступиться, не увязнуть в своём «я», принять в себя Колечкины страдания. Сколько раз принимала в себя боли больных и забывала о себе! И сейчас, в этот первый за долгие годы, очищающий, прощающий час есть только Колечка.


Так и знала, чувствовала: без Меркурия дело не обошлось.

Они втроём учились во ВГИКе. Сначала все трое на актёрском, а потом Меркурий, тогда он никаким Меркурием ещё не был, тогда он был Петей, перешёл с актёрского на режиссёрский.

— Он мог снять с себя последнюю рубаху и отдать нам, — шамкал Колечка. — Мог не спать ночей и писать для нас шпаргалки. Умел высмеять себя, признавал, что бездарен как актёр, и не обольщался.

Несмотря на то что Меркурий перешёл на режиссёрский, к экзаменам готовился и свободное время проводил с ними. Были они, три друга, очень бедны в те довоенные годы, но жили весело: за чаем и винегретом выдумывали сценарии, разыгрывали спектакли, строили воздушные замки.

— Так продолжалось до «Ведьмы». «Ведьма» — спектакль в ИФЛИ. Нас привёл туда приятель — посмотреть чудо! Мы любили чудеса. И пошли. — Колечка замолчал.

Неровно дышал. «Стенокардия, — машинально отметила Марья, — нужно показать Альберту». Сжигаемый лихорадкой, заросший, как в дни съёмок «Жестокой сказки», сидел, привалившись к спинке скамьи. — Мама играла Ведьму, — сказал наконец.

Марья кивнула. Она знала, что мама играла Ведьму. Но она не знала того, что с этой «Ведьмы» началась драма трёх жизней. Не только отец, но и Пётр, будущий Меркурий, и Колечка ступили в костёр, разожжённый мамой, в котором сгорели потом мама и Колечка.

Они уже снова шли.

— Три раза мы смотрели «Ведьму». Каждый раз мама играла по-разному, другую ведьму. Была ведьма весёлая, из озорства творила жестокие бесчинства. Была ведьма — философ. В третьем спектакле ведьма оказалась страдалица. Она мучила людей и сама погибала с каждым. Прошло, наверное, всего две недели после первой «Ведьмы». Но мы, все трое, можешь представить себе, забросили свой институт и буквально поселились в ИФЛИ. Ходили на лекции и семинары не к себе, а в ИФЛИ, к маме. Раньше всё было просто и демократично. Обстановка такая… студенты — хозяева положения. Свита вела маму домой. Мы с мамой оказались почти соседями. Я жил в Ермолаевском, она — во Вспольном.

— Колечка, давай постоим, отдохнём!

Но Колечка не услышал, продолжал идти и рассказывать. Не о том, что чувствовал тогда он, — она сама догадалась и о бессонных ночах под мамиными окнами, и о внезапно родившемся Меркурии вместо Пети, и о напряжении, возникшем в отношениях трёх друзей, — а о маме. Вот кто о себе не помнил — Колечка!


— После третьей «Ведьмы» мама никак не могла отключиться. Давно спектакль кончился, и зрители разошлись, а она стояла, счастливая и несчастная одновременно. Мы поздравляли её. Она кивала, но видно было: ей не нужны наши поздравления, в ней совершается что-то, что в эту минуту делает её великой драматической актрисой и одновременно — слепой и отрешённой. Наконец она вышла из ИФЛИ и двинулась к Сокольникам. Почему-то, когда мы её поздравляли и когда вышли на улицу, отца не было. Он выскочил из ИФЛИ, как чёрт из банки, явно не в себе. Зима, двадцать градусов, а он — в летнем пиджаке, считай, голый, его будто что ведёт!

Снова Колечка замолчал, и Марья досказала за него: мама с папой поженились, родились они, Иван да Марья.

— Где же тайна? — спросила Марья.

— Тайна?! Вот мы и подобрались к тайне.

— Нет, — сказала Марья. — Сначала поедим. Сначала ты отдохнёшь, у тебя аритмия, ты очень бледен.

Колечка спотыкается, сейчас упадёт, а она… она испугалась тайны. Не хочет она никакой тайны.

Столовая с невкусными котлетами, с мутным чаем вернула прежнего Колечку — у него заблестели глаза.

— Что, Машка, неужто и впрямь начнём жить по новой?!

— Начнём, Колечка. Вместе начнём. Ты да я. Я буду о тебе заботиться, а ты люби меня, как в детстве.

— Слушай, Машка, то ли я спьяну не понял Ваньку, то ли ты в уме повредилась: чего это ты взялась судить отца? Удумала казнить его. Никто никому не судья, — повторил он слова, которые совсем недавно говорила себе она. — Ты говоришь, предала меня?! Нет, Машка, это я — предатель. Маму предал. Кирюху предал. И себя самого. Вместо того, чтобы биться за Кирюху и поискать обходы Меркурия, я бился головой об стенку и глушил себя водкой. Ладно, себя… Я Олю погубил. Это ведь я налил ей первый стакан, потом второй. Своей рукой! А потом уж у нас с ней пошло-поехало. Отец — гулять, и мы с Олькой — тоже «гулять». Раз стакан, два стакан! Вы-то спали, вы-то с Ванькой с детства жаворонки, с десяти вечера, тут хоть потоп, вы отваливаетесь от любого пирога. Даже в Новый год еле дотягивали до двенадцати. Ну а мы с Олькой — решать мировые проблемы! Знаешь ли ты, как всё видится, когда свободен? А мы с Олькой и свободны, и всемогущи! Трусов освобождаем от трусости, ловкачей — от острых локтей, завистников — от зависти, конъюнктурщиков — от корыстолюбия, неудачникам раздаём удачи. Это поначалу. А наберёмся под завязку, рассыпаемся на части! — Колечка не договаривал. Марье и так было душно, тошнота подошла духотой. «Замолчи, Колечка, не надо, не хочу!» Снова перед глазами: мама стремится выброситься из окна, а папа с Колечкой стягивают её. Значит, не один раз было, пила мама по-чёрному, ночью пила, поэтому на цыпочках приходилось уходить в школу, на цыпочках возвращаться — днём мама отсыпалась.

Отец изменял? И Альберте Игорем изменяли своим жёнам. Похоже, большинство мужчин изменяет. Что ж, всем женщинам пить? Из-за себя, из-за своего пьянства…. Отец не виноват. Отец не убивал маму. Убил Колечка. Любимый, надёжный, любящий. Колечка налил первый стакан и — все остальные. А она судила отца. Столько лет. А она откинула отца. Без отца мучилась.

Озноб? Жар?

Вспышкой — гора Синай. С острыми выступами, с колючками, с голыми скользкими отвесами, с пропастями. Задрала голову. Вот где свет — высоко. Ответ — там! И она — полезла. Цеплялась за острые выступы, раздирая колючками ноги до крови, ползла осторожно по скользким отвесам.

— Словно кожу с нас содрали, — голос Колечки. — Представляем себе колымские лагеря, Соловки, видим доходяг. И странно соединялись с нашими судьбы погибших в те годы — в лагерях и на войне, и судьбы сегодняшних заключённых, и всех-всех… Ты-то теперь, небось, докумекала, какая беда случилась? Высокие идеалы, братство, равенство… — красивые слова. Всю юность мы бились в нищете, в работе, на всех углах талдычили: «Мы не рабы, рабы не мы!» В пытках, в муках лучшие погибали за народ, за свободу, приносили себя в жертву. А ведь получилось: зря погибали. Не за народ — за Сталиных и Меркуриев. Какая свобода? А ведь получилось — рабы! А ведь получилось — рабство! Мы с Олькой — всемогущие! — пытались спасти всех несчастных: придумывали чудеса. И не могли. И пропускали ещё по стаканчику. Доходили до черты, принимались слёзы лить. По всем заключённым и погибшим. И по себе. Гадали, как спастись. А разве спасёшься? И что тут придумаешь?! Где тот дуб, в котором ящичек, а в нём — утка, а в утке — яйцо, а в яйце — иголка — смерть Кощеева?! Нету ящичка, и иголки нету, которую переломишь, и Кощей сдохнет. Покажи мне этого Кощея! Ошибочка вышла великая, а против ошибочки разве попрёшь, Машка? Ну, Олька и сошла с рельсов: не хочу жить, и всё тут. «Зачем жить?» От беспомощности, Машка. Родным детям и то не поможешь. Отец держал. Отец ушёл.

Колечка не договаривал. Она договаривала за него.

Колечка тушил пожар водкой. А причина — не в Колечке, причина над Колечкой и над мамой, та же, которая сгубила миллионы людей. Пила мама — из-за беспомощности, из-за того, что — «рабы», из-за того, что — «не свободны», из-за того, что — «погибли миллионы», из-за того, что судьбы мамы и Колечки сходны с судьбами погибших в лагерях и застенках! Мама хотела крупных ролей. А откуда их было взять, когда все роли — ходульные и однозначные? Вот почему не снималась. Колечкин фильм не мог прийти к людям. И её «Гора Синай» не может дойти до людей. И её судьба схожа с маминой, с Колечкиной, с судьбами погибших. Вот что она хочет понять: кто сделал роли мелкими, Петю — Меркурием, кто не пускает её роман и Колечкин фильм? Кто?

Она — над пропастью. Сейчас рухнет вниз. Насмерть. Осторожно поднимает голову. Сверху — яркий свет.

Колечка убил маму. Колечку убил Меркурий. Кто убил Меркурия? Пластинку заело на одном месте. Как могла мама бросить их: выбирайте, мол, сами свой путь?! Как мог отец бросить маму и их? Он не бросил Ивана, он во всём помог ему. Иван не может помочь ей. Хочет. Не может. Снимут с работы. Может она поправить ошибочку?!

Озноб. Жар. Чернота застит Колечку, день.

Инстинкт самосохранения: огромным усилием воли ухватилась руками за выступ — не свалиться в пропасть. Просто выжить — вот же, жив Колечка! Свет сверху. Есть ответ, как жить: ещё можно спастись. Ногами упёрлась в камень, полезла снова. Выше, выше: узнать ответ. Можно ли — «исправить ошибочку»?

— Вот так я распорядился своей любовью, Машка. — Тих голос Колечки. — Ни себе, ни людям. Обычная история. А ты говоришь, ты предала меня. Нет, сперва я предал Ольку. И значит, тебя с Ванькой, — повторил он. — Я ведь подумал, когда увидел тебя: ты пришла обвинять меня. Ну, думаю, теперь Головой в реку, и всё. Зря вшивал ампулу.

Алёнка верит в Ивана, ждёт его.

Кто судил тех, которые погибли в застенках, в лагерях, на фронтах — в затылок, кто осудил на гибель миллионы людей?

Алёнка никогда никого не судит. А она, Марья, судит.

Отец живёт — радуется жизни. Иван живёт — радуется.

Она лезет вверх. Ближе яркий свет. Борис Глебыч не рухнул в пропасть, жив. Моисей добрался до верха. И над ней гремит голос: «Не убий», «Не укради», «Люби ближнего твоего, как самого себя», «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим».

Кто говорит? Колечка?

Колечка идёт молча, уронив голову на грудь.

Гремит в ушах голос: «Не убий», «Люби ближнего твоего…», «Возлюби Господа Бога твоего…».

— Ты был болен, Колечка, — говорит Марья, — потому что не мог жить, как хотел, делать, что хотел, сначала тебя…

— Э-э-э, — прервал он её, — «сначала», «потом»… Разве в этом дело? Много погублено жизней. Погублено, и баста.

— Колечка, как жить?

Наконец яркий свет. Голос гремит. Вот сейчас она поймёт, что делать дальше.

А Колечка не отвечает. Видно, он совсем не ходил несколько месяцев, едва передвигает ноги, ей всё время приходится сдерживать шаг, она останавливается, давая ему отдохнуть. Очень медленно бредут они по Москве.

4

В тот год, когда мама с папой поженились, Колечка бросил институт и наверняка не вернулся бы туда, если бы не Петя, то есть к тому времени уже Меркурий Слепота. Меркурий разыскал его на станции Москва-Сортировочная, где Колечка разгружал вагоны, и предложил ему написать сценарий.

— «Напишем вместе, — сказал мне тогда Петька, — а режиссёром буду я. И актёров подберу я. Будет твой и мой дипломный фильм. Мой руководитель обещает пробить на большой экран». Сначала я не понял ничего, а потом понравилось. Эдакое событие — самим сделать фильм! Полгода мы ругались с Петькой из-за каждой сцены, из-за каждого героя, чуть до драки не доходило. Самое лучшее времечко. Ругаться ругались, да никогда столько всего не напридумывали, сколько в те месяцы. «Ведьму» в свой фильм вставили, с Олькой, конечно, и несчастные наши любви, и удачливого твоего папочку. Только не думай, что всё дело — в любви. Нет, у нас в сценарии не любовная драма, а драма философского масштаба: быть или не быть. Наша героиня по своему призванию великая актриса, а учится по приказу родителей на врача. Знаешь, небось, что такое призвание. Так вот, пошла она во врачи, а какой, она врач?! Не чувствует больного, не видит. Опасна для больного. В общем, погубила она человека. Вот тут и началась драма. Это тебе не любительский спектакль, когда после финала грим смыл и дуй домой, тут жизнь человека! Сама понимаешь, сколько разных конфликтов! Героиня и родители. Героиня и умирающий больной. Героиня и любимый, но не любящий. Героиня и любящий, но не любимый. Героиня и призвание: Ведьма или врач. Главную роль дали маме. Она только родила, кормила вас, казалось бы, какие там роли и фильмы, но твоя бабушка уговорила маму: «Буду сидеть сколько нужно, только играй!» Твоя бабушка была молодая, весёлая. Так лихо ушла с работы! «Ещё успею, наработаюсь и поживу в своё удовольствие, дай помогу дочери! Пусть пока муж кормит меня», — смеялась. Не знала тогда, что удовольствий и будущего у неё нет: война, голод, смерть на пороге.

Колечка говорил холодно, отстранённо. От ходьбы он устал, снова стал задыхаться, и они сели на скамью, горячую от солнца. Только теперь не под липой, а под пушистыми кустиками.

— Мама сыграла так, как сыграть могла только она. Каждое слово не просто слово, а оборачивается вопросом: «Быть или не быть?» Надо сказать, отношения наши с отцом остались прежними. Отец обладает удивительной способностью, впрочем, как любой эгоцентрик: не видеть других людей. Он просто не заметил того, что и я люблю Олю.

Колечкин голос, тихий, рвущийся, совсем не походил на голос сказочника, не позабытый за давностью лет, но он делал незнакомые события знакомыми, точно она в них принимала участие!

Отца начали снимать на третьем курсе, и к концу ВГИКа он был уже знаменитым артистом. Сразу принятый зрителями и режиссёрами (редкий случай), купался в похвалах, подарках, приглашениях и любовных объяснениях. «Снимайся, если хочешь, — разрешил он маме, — если дети пристроены». Тут же он позабыл и о фильме, и о том, что Олю начали снимать, дня не хватало: рано уходил, приходил поздно, съёмки, репетиции, приёмы. А для мамы началась непонятная, необыкновенная жизнь. Утром она кормила их грудью, сцеживала молоко — для обеда и попадала в руки Пети-Меркурия.

Наверное, он и в самом деле был поначалу неплохим режиссёром. «Виталий — твой больной, — объяснял маме. — Ему всего четырнадцать. От твоего диагноза зависит, жить ему или не жить. Болезнь у него коварная, симптомы совпадают с другой, требующей совсем другого лечения. Выпишешь не те лекарства, вызовешь вспышку настоящей болезни, а потушить не сможешь. При этом нарушишь равновесие в организме, резко начнут расти инородные клетки и перевесят здоровые — мальчик погибнет. Тебе нравится Виталий. Он добр, ласков, любознателен, терпелив. Он влюблён в тебя и доверяет тебе. А ты… а у тебя премьера „Ведьмы“, на которую придёт твой любимый. — Любимого Меркурий решил сыграть сам. Говорил Меркурий вкрадчиво, пытаясь всеми силами сдержать свою страсть. — От „Ведьмы“, можно сказать, зависит вся твоя жизнь. Ты много лет любишь, тебе казалось, безнадёжно, и вдруг любимый заинтересовался твоей игрой, захотел прийти на спектакль. Единственный шанс. Перед тобой — больной мальчик, а ты нетерпелива, ты — в „Ведьме“, Виталий мешает тебе, отвлекает от главного события твоей жизни. Только не грубо, Оля, ни в коем случае не грубо! Тебе жалко Виталия, просто ты не врач по своей природе».

Как ни сдерживал себя Меркурий, не мог скрыть страсти — он в самом деле горел и в те месяцы как нельзя более соответствовал своему имени, в самом деле звезда, плещущая искрами!

Давно для мамы отзвучали отцовские восторги в стихах и объяснениях, ласковые взоры задёрнулись, как занавесом, беременностью, тяжёлыми родами, ни на мгновение не исчезающими заботами, а Меркурий, ослепительный в своих доспехах рыцаря и мага, шпарит ей наизусть Шекспира, обращается с ней, как с королевой, в перерывы кормит бутербродами, пирожными и фруктами, вздыхает и закатывает глазки. Интимен свет. Играет музыка: тут тебе и танго, и классика, и романс. Из пелёнок, сосок и вечного желания спать — праздник слова, музыки, поклонения, шарады сложных психологических состояний.

И мама поначалу ослепла. Как школьница, слушалась Меркурия, повторяла за ним движения, вздохи, интонации. Всё получалось, кроме одного: когда он своим дыханием касался её лица, она отшатывалась, не понимая, чего хочет он от неё — ведь по фильму любит она, а он не любит.

— Ты любишь, не я, — подтверждал он, но выворачивал ситуацию наизнанку. — Ты не можешь жить без меня, я снюсь тебе ночами, я с тобой, когда ты идёшь на работу и с работы, ты не сводишь с меня глаз. — Меркурий профессионально вводил маму в роль и при этом был терпелив. — Ты прежде всего актриса, — объяснял он. — Если ты — большая актриса, ты каждый раз должна уметь прожить чужую жизнь. Совершенно не нужно путать воображаемую жизнь с реальной, но как же сыграть любовь, не отпуская себя ни на минуту из реальной жизни в воображаемую?! Забудься, представь, что любишь меня.

Когда мама позабылась, сама не сумела бы сказать. В «Ведьме», в студенческом любительском спектакле, она ещё только пробовала свои силы, как пробует их силач: может поднять гору, а поднимает штангу. Наверное, это зрело какое-то время в глубине, перепутывая явь с вымыслом, вызывая растерянность, но в какую-то минуту, когда Меркурий стал по своему обыкновению проповедовать, как она должна повернуться и как сказать ту или иную фразу, она оборвала его:

— Ты неверно понимаешь эту сцену! Здесь совсем не так. — И сказала по-своему, а не как требовал Меркурий. — И в любви ты врёшь. Не любовь, любовь-ненависть. Ненависть потому, что тот, кто не любит меня, не смеет претендовать на мою любовь.

Она не договорила: любовь — это когда нужно только это лицо, только этот голос.

Любовь к ней пока не пришла. Но всё чаще мама стала пристывать к нему взглядом. Беззащитность спряталась в углах губ. Имя — Пётр. По сценарию она любит Петра.

И, наконец, имя Оля — позабыто. Она — Евгения. Она любит Петра.

Её новое существование, новая жизнь. Тихи слова Меркурия: «Коля, играй!» И Коля играет. Только он может так мягко, так точно передать задуманное автором! Под его игру Евгения, сидя около больного Виталия, вместо Виталия видит Петра. Пётр — в первом ряду. А она — ведьма. Это очень трудно: двойное отторжение, двойное отлучение. Нужно позабыть, что у неё есть они — Иван с Марьей, и губы отца позабыть. Не только от Матвея отлучение, отторжение. И от этого человека, сидящего в первом ряду. Заложил ногу за ногу, смотрит на неё из-под прикрытых ресниц. Ради него она вылезла на сцену. Нет. Прежде всего, она — актриса.

Не у кровати Виталия она уже, на сцене. Сегодня она снова ведьма.

Не надо смотреть в первый ряд.

Она всемогуща, от неё зависит жизнь и смерть. Ей нравится ломать людей. Она бросила вызов Богу. Он бережёт, она уничтожает.

Почему же так больно? На глазах корчится девчонка. За что её погубила? Девчонка ни в чём не виновата перед ней. Но остановить свою злую силу не может. Что это за сила в ней, которая ей не подчиняется? Ещё жертва. Старик, осмелившийся заступиться за девушку. «Ведьма!» — кричат ей. А ей больно от этого «ведьма»! Больно оттого, что по её вине гибнут люди. Она проклинает своё могущество. Она склоняется над мёртвой девушкой: ну же, очнись! Если всемогуща, почему же не может оживить девушку? Легко убить, трудно оживить. Занавес закроется, а она всё будет сидеть над своими жертвами.

Что же с ней произошло? Почему так больно? Как победить собственную жестокость?

А потом наградой за сострадание к чужим жизням к ней придёт Пётр. Он ступит на сцену, как на раскалённое железо. Она не заметит его, она ещё будет оплакивать свои жертвы. И он, Пётр, выведет её из роли, чтобы она стала Евгенией. Возвращение в одну из её жизней.

Пётр по сценарию не должен любить, но она, Евгения, чувствует, он восхищён её игрой. Он провожает её домой по сонной Москве. Ещё не сказано никаких слов. Ещё не коснулась руки рука. Но уже повернуто к ней лицо.

А ночью, когда она переступит порог своего дома, обрушится на неё звонок из больницы: Виталий умирает. Она дала не те назначения, спровоцировала взрыв болезни, она убила человека.

Бег по Москве. Доверчивые глаза мальчика.

— Не так, — пытается встрять Меркурий.

Мама не слышит. Она не Оля. Она — Евгения, потерявшая себя от горя. Она — неуправляемая. Она собирает консилиум: вызывает дежурного врача и бригаду врачей «скорой». Ей на помощь с готовностью приходят статисты: подыгрывают ей, подают реплики. Она промывает мальчика, она делает ему переливание крови. За его жизнь она бьётся, как бьются за жизнь собственных детей только матери.

Не тихое горе, предписанное ей сценарием, и любовь к Петру — её роль. Евгения применяет все возможные средства, чтобы вырвать Виталия из рук смерти, и Меркурий, позабывшись, не думая о том, что сценарий взорван окончательно, как и его жизнь, приказывает оператору подвести камеру к Евгении и снять борьбу за мальчика. Он дрожит так же, как она, надеясь на чудо, веря в великого врача.

А когда опасность смерти позади и Евгения опускается на стул, смятая, бледная, несмотря на грим, оставшийся от Ведьмы, Меркурий приходит в себя. «Что ты наделала?» — спрашивает. Мама смотрит на него измученными глазами. Она не знает, что наделала. Спутались все её жизни в одной. Она искупила вину ведьмы перед людьми и грех неверного выбора профессии.

Меркурий оставит лишь борьбу Евгении за Виталия, которую ему самому никогда не написать бы и не понять, — Виталий всё-таки умрёт. Но игру великой актрисы — Оли Рокотовой он запомнит навсегда.

Врач по сценарию — обыкновенный, на врача Колечка с Меркурием души не потратили, он не был важен им, это мама своим талантом создала образ масштабный, не укладывающийся ни в какие рамки.

Евгения уйдёт из больницы, Евгения порвёт с родителями, заставившими её помимо воли стать врачом и сделавшими её убийцей.

Последняя сцена — за кулисами любительского спектакля: в объятиях Петра. Пётр поломал замысел сценария: он полюбил. И у неё теперь только Пётр — вместо родителей, вместо профессии.

Под голос тихой музыки, с сердцем актрисы, безразмерным, живущим чужие жизни, как свои, сначала Евгения, а на самом деле мама в реальной жизни уйдёт к Петру-Меркурию вместе с ними двумя: своими грудными детьми — Иваном да Марьей. От Матвея — от их отца.


Фильм вырвется из всех общепринятых рамок, штормом пройдёт по экранам страны, сделает Олю и Меркурия знаменитыми и будет запрещён.

5

Когда Марья добралась до дома, солнца не было.

Колечка не захотел идти к ней и не пустил её к себе.

— Мыть у меня полы, Машка, не надо, сам люблю, — сказал строго. — Не надо готовить. Поджарю сам яичницу и картошку. Теперь, Машка, я поживу!

Добравшись до дома, прежде всего уселась пить чай. С плюшками, которые она купила Колечке и которые смялись в её сумке, позабытые.

Мерно вышагивают человеческую жизнь ходики, вынесенные тётей Полей на кухню в день их примирения, чай щедрыми глотками утверждает благополучие и устойчивость её существования. А чтобы не скучать по солнцу, бросившему её, Марья задёрнула сумеречное окно кухни шторой и включила яркое электричество.


Колечка оборвал свой рассказ, не закончив, не подступив к главному — к тайне. Почему мама свой великий дар актрисы бросила к ногам отца, стала его служанкой? Кого же любила мама: Меркурия или отца? Почему не захотела сниматься в фильме Меркурия, в роли, наверняка интересной для неё?! Почему не искала выхода, никак не боролась?

Допустим, отец за руку увёл маму от Меркурия. Нет. Тогда мама не чувствовала бы свою вину перед отцом. Наверняка вернулась сама. Не просто вернулась, молила принять её.

Может, дело — в Меркурии?

Комнаты у Меркурия не было, пришлось снимать.

Двое чужих детей.

Дело в детях. Да, конечно, Меркурий не принял их, Ивана с Марьей, не захотел стать им отцом. Поэтому мама и вернулась к отцу. А отец не захотел простить её. Мама умоляла, унижалась и, наконец, с большим трудом, уговорила. С условием: никогда не будет сниматься.

Зачем отцу понадобилась именно эта жертва?

А может быть, дело в том, что мама — большая актриса, и отец не захотел жить в её тени?!

Чай остыл.

Письменный стол далёк, как Грузия и дядя Зураб со своей солнечной лодкой. То, что говорил Колечка, не согласуется с тем, что она помнит из их жизни. Мама часто говорила о вере. Вера бывает разная. В Бога, в кумира, в свои силы, в идеалы. Во что в тот трудный для мамы период, после Двадцатого съезда, верила мама? Во что верил Меркурий?

Марья вскочила, будто из-под неё вышибли табуретку. Колечке вшили ампулу. Нужно срочно помочь ему, пока он не наделал новых глупостей. А для этого… Она пойдёт к Меркурию!

Сколько сейчас времени? Восемь вечера. Вполне может быть дома. Даже великим выпадают свободные вечера: без приёмов и выступлений. К тому же сегодня воскресенье.

Достала старые записные книжки. Есть. Слепота. А ведь наверняка номер изменился? Прибавились к номерам двойки, вместо букв — цифры. Но попробовать можно.

Ответил простуженный мужской голос:

— У телефона.

А Марью заклинило. Только что была смела, и вдруг — картинкой, яркой, лубочной: мама и Меркурий рядом, и она с Иваном — у их ног, в общей семье.

— Аллё, вас не слышно.

— Слышно, — сказала наконец. — Это Маша Рокотова.

Теперь наступило молчание с другой стороны провода.

— Аллё, дядя Меркурий, — позвала Марья. — Вы слышите меня?

— Слышу.

— Мне нужно поговорить с вами.

— Я заехал домой переодеться, у меня встреча с иностранцами. Пока я принимаю ванну и переодеваюсь, приезжай. Диктуй адрес, через пятнадцать минут спускайся вниз, садись в машину. Проводишь меня на приём.

Марья заметалась. Как одеться? Как причесаться? Волосы растрепались, торчат в разные стороны.


В «Чайке» просторно, как в комнате. Занавески и тягучая музыка прячут от Марьи город с его грохочущей и суетливой жизнью.

Развались на сиденье, отдохни, расслабься — словно призывает её картавая французская песенка, будоражит своей непонятной тягучестью, наполняет истомой.

Шофёр поглядывает на Марью в своё зеркальце.

Чужое всё: неощутимость движения, без шороха, без толчка, точно паришь в воздухе, острый взгляд шофёра, рентгеном прощупывающий Марью, музыка, зовущая к любви и бездумию.

Ни одной мысли, ни одной, даже дежурной, фразы. Всё вылетело из головы. Только тянущаяся из песни в песню мелодия любви.


Он ждал внизу. Ослепительный, как всегда, молодой, будто и не проскочило несколько лет и время остановилось для него, ухоженный, душистый. Сел к ней на заднее сиденье, задвинул прозрачное стекло между ними и шофёром.

— Никто нас не слышит. Ну, здравствуй, — сказал чуть хрипловатым голосом и галантно поцеловал ей руку.

Мама целовала эти губы, вот эту ямочку? Смотрела в эти глаза. С любопытством, впервые, жадно, разглядывала Марья Слепоту. Он мог стать их отцом, и никогда они не узнали бы, кто их настоящий отец. За широкими плечами Слепоты прячется мама — ведьма, Евгения.

— Ты что так смотришь на меня? — поёжился дядя Меркурий.

Это простое человеческое движение в нём было странно, незнакомо, словно взято напрокат у другого человека.

— Я всё знаю, — сказала Марья. — Мама уходила к вам.

Меркурий вздрогнул.

И неожиданностью в лице — живые тени: нежности, боли.

— Да, я любил твою маму, — сказал. — Твоя мама была великой актрисой. Твой отец…

— Не надо, — остановила его Марья. — Ничего не надо говорить про отца. — Марья испугалась. Слишком много правды в один день, тем более правда, которую выдаст Меркурий, — под сомнением. Она хотела назвать Слепоту по отчеству, чтобы не звать «дядя», но начисто забыла отчество. — Я решилась с вами встретиться, — никак не назвала она его. — История вашего и маминого прошлого… знаю далеко не всё, мне очень важно знать, почему вы с мамой расстались. — Марья не сделала паузу, заспешила высказать прежде то, ради чего встретилась с этим человеком. — Колечка вышел из больницы. Ему вшили ампулу, больше он пить не будет, но он нищ, гол, полон желания действовать, и газетный киоск — работа не для него.

— Какой газетный киоск?

— Чтобы не умереть с голоду, он снова, как все эти годы, начнёт продавать газеты, — сказала и добавила зачем-то: — Он беззубый. Он стал совсем старый. Его, наверное, в Кащенко били. — Её новое состояние — спокойствие. Не просто жалость к Колечке, борьба за Колечку. От неё зависит: жить Колечке дальше или не жить. — Умоляю вас, дайте ему настоящую работу, которую вы потом не запретите. Выпустите фильм о брате. Иначе он погибнет. Я чувствую. Вы — добрый, я знаю. Вы же знали Кирилла! Вас любила мама. — Меркурий вздрогнул. — Во имя мамы. Колечка был её другом. И вам он не сделал ничего плохого. Ему, может, и так немного осталось. Протяните ему руку. Вы — такой… — Марья запнулась, подыскивая нужное слово, не нашла, комом слепило сразу много столкнувшихся слов. — Колечка о вас… вы создали гениальный фильм, ну, тот, в котором мама — Евгения. Колечка сказал, неординарный. Вы — талантливый режиссёр! — По холёному, благоухающему лицу Меркурия словно судороги шли.

Она хотела сказать: «Зачем бояться уничтоженного человека?» — да прикусила язык: Колечка не уничтожен, он ждёт своего часа. Его фильм о Кирилле — событие, но, Марья чувствует, это всего лишь «проба пера». На своих и чужих страданиях, на несчастной любви, на безверии настоян Колечка, его дрожжи покрепче других. Если ему предоставить возможность, он ещё развернётся, — чувствует Марья. И понимает: а ведь не понравится Меркурию удача Колечки!

Невооружённым взглядом видно: в человеке, сидящем рядом, идёт борьба. Может быть, впервые с того времени, когда он снимал свой дипломный фильм. Победит тот, который любил маму и снял великий фильм, или этот, в «Чайке», в модном костюме, который сделает всё, чтобы не дать Колечке заявить о себе?

Беззащитность прячется в углах губ.

От того, кто победит, зависит судьба Колечки. И судьба Ивана зависит. Иван попал в тот же ряд, что и Слепота. Скоростной лифт поднимает его наверх, и как только Иван достигнет верхнего этажа, на котором сейчас восседает Слепота, перестанет видеть и слышать тех, кто остался внизу. Не из жестокости и чувства превосходства. Просто потому, что далеко внизу остались, не видно!

— Пойдём со мной на приём! — позвал Меркурий.

Марья поняла: они приехали и разговор окончен.

Она покачала головой:

— Сегодня мамин день рождения. Я очень устала и не сумею соответствовать… ну, улыбаться. Я вам испорчу обедню.

— Жаль, — сказал Слепота, — тебе было бы полезно встряхнуться и снова побывать в обществе. — Он неожиданно обнял её и крепко поцеловал в щёку. — Спасибо тебе, что пришла ко мне. Я скучал эти годы о тебе. Я сделаю всё, что смогу, для Николая. Если смогу. Ты знаешь его характер: вполне может применить приёмы бокса, волей-не-волей заставит схватиться за ружьё! Но обещаю стать козлёнком, даже если он налетит с кулаками. Водитель отвезёт тебя домой. Спасибо тебе, Маша.

Он вышел, но тут же вернулся — снова влез в машину. Глядя в упор на неё, сказал:

— Меня посадили за тот фильм. Якобы я оклеветал советских врачей и пропагандировал вредоносную религиозную тематику — тёмные силы и прочее. — Слепота говорил шёпотом, а оглушал. — Ты знаешь, что такое страх? Мелкая дрожь. Человек — желе. Я очень хотел жить, Маша! Я же совсем ещё не пожил тогда! Твой отец тогда как раз взлетел — знаменитость! Он извлёк меня стремительно из тюрьмы. Не просто извлёк, устроил на хорошую работу, свёл с могущественными людьми. До сих пор не пойму, почему помог, должен был ненавидеть. — Слепота помолчал, сказал: — Я в долгу не остался, всю жизнь отплачиваю, чем могу: лучшие фильмы, пресса, награды. — Снова долго молчал. — Меня выпустили, но поставили условие: не высовываться. Понимаешь? Согласовывать. Нет, откуда тебе знать, что такое страх. А я с ним, с этим страхом, всю жизнь. Наедине. Не страх перед пыткой, когда всю ночь — ослепительный свет в глаза. Не страх перед тем, что тебе вышибут зубы, нет. Страх — не жить. Родиться и — не прожить жизнь. Ты сказала: «не сумеешь соответствовать». Такое слово… Если я хочу прожить жизнь, я, Маша, должен соответствовать. Понимаешь? Время было такое. Ночи без сна. Подряд ночи без сна. Свет — в глаза. Свет, предваряющий смерть. Я оказался слабаком, трусом. Я сломался. А Колька… Колька — напролом — без страха. Никогда не брал в расчёт таких слов, как «соответствовать», «служить». И получилось: жить-то или мне, иди Кольке. Если я хочу жить, я должен задуть Кольку, понимаешь? Время такое. А Колька — самый близкий, а Колька — друг. Последний кусок — пополам. Вот и получилось…

— Прожили жизнь? — Марья в упор взглянула на Меркурия.

Не злость, не ненависть. Жалость к нему и к тому, что он говорил.

— Мимо скользнула, — сказал Меркурий. — А Кольке… перебил хребет. А Кольку споил. Я споил. Первую рюмку налил. Самых талантливых, самых беззащитных — в расход! — Меркурий полез из машины.

— Мама в благодарность за вас вернулась к папе — за то, что он вытащил из тюрьмы? — Марья вылезла следом.

Меркурий смотрел на неё покрасневшими глазами и не понимал, о чём она.

— Ты сказала, я — фильм гениальный… Колька. С ним мог бы! Мы бы вдвоём… Были у меня способности. — Тут, видимо, дошли до него слова Марьи. — Нет, мама не вернулась к папе. Не тогда вернулась. Не в благодарность. Мы прожили ещё год. Дело в том, что мы не жили с мамой. — Слепота замолчал. И заговорил горько, с болью, видимо, вырвавшейся наружу впервые: — Она сама пришла ко мне. Я-то сначала видел только — какая женщина! Кинул ей под ноги свою жизнь. А она не подпускает к себе. Вас бабушка пасла, даже ночевать иногда забирала к себе. Но и это не помогало. Не тронь её! Включит свои фонари, смотрит, как на пророка, невинным таким тоном говорит: «Ты, Петя, садись, пиши сценарий. Я, Петя, — говорит, — ещё такую роль хочу. С тобой рядом, Петя, я поднимусь. Хочу играть!» Сначала я не понимал, я к ней — целоваться, а она ладони — щитами: нет! Думал, цену набивает. Потом понял. Какую цену?! При чём тут женщина?! Понимаешь, она вообразила меня великим сценаристом и режиссёром, рядом со мной ощущала небывалый подъём. Я говорю тебе — великая актриса! Не нужен был я ей как мужик. Любила она Мотьку от первой минуты до последней.

— И как же дальше? — спросила Марья. — А где мы были? А зачем отец спасал вас, если…

Меркурий сморщился, как от зубной боли. Видно, до сих пор не простил он маму: мама порушила его достоинство.

— Когда ушла, понял: творчества ждала от меня, с моей помощью — собственного совершенства. А я не сумел соответствовать. А я оказался мелкий. Чего-то так и недопонимаю в ней. И в Кольке. — Помолчал. Сказал задумчиво: — А ведь приходила просить, чтобы выпустил «Жестокую сказку». Впервые унижалась… не я — перед ней, она…

— И что же вы?

Меркурий не ответил, ответила Марья за него, его же словами: «Жить-то или мне, или Николаю». Но теперь до неё наконец дошёл истинный смысл этих слов. Это ведь не два человека, это две политики, два устройства общества: или Меркурию жить, или тому, кто уничтожит Меркурия.

Меркурий ссутулился, долго молчал, а когда поднял голову, глаза в ярком электричестве роскошного подъезда, возле которого они стояли, были сухи и красны, будто разом лопнуло множество мелких сосудов.

— Очень важно, Маша, соответствовать, — повторил снова. — Помогать Кольке страшно. Но попробую. Ты только приди ко мне когда-нибудь ещё! — Он повернулся и пошёл.

Потрясённая, смотрела Марья вслед Меркурию. Не звезда уплывала от неё к расписным богатым дверям посольства. Смазана спина. Как на льду, подламываются ноги.

А в машине витал запах Меркурия — бадузана, одеколона и ещё каких-то благовоний. Продолжал греметь их с Меркурием шёпот, застопорившийся на одном месте, как на испорченной пластинке: повторяющий и повторяющий непонятные, чудовищным смыслом наполненные слова.

6

У подъезда столкнулась с Алёнкой.

— Что случилось? Где ты пропадаешь так долго? — Была Алёнка именинная, будто вернулась в волшебную страну Ивановой любви. — Он пришёл, Маша, — не замедлила подтвердить это она.

— Кто «он»?

— Ваня.

Марья уселась прямо на приступочку перед подъездом, уставилась на Алёнку, как на доисторическое животное.

— Сегодня в семь утра. Дед ещё спал, я уже встала. Позвонил, как всегда, два коротких. Сначала я решила, померещилось. Но ведь слышала! А галлюцинаций до сих пор не было! Да Базиль урчит и мяучит, царапает дверь. Бросилась открывать. Он. — Алёнка глотнула воздуха, как рыба на суше. — Оказывается, он шёл ко мне всю ночь. Пешком. Чтобы сказать: он любит меня всегда. Слышишь? Он любит. Как и я.

— Где же он? — спросила Марья. — Пойдём к нему.

Алёнка блаженно улыбнулась:

— Он ушёл обратно.

— Почему, если он пришёл?

Алёнкина улыбка сбивала с толку.

Слишком много событий для одного дня! Марья встала, взяла Алёнку за руку, повела домой. Лифт. Тётя Поля. Комната — вспыхнувшая всеми лампочками.

— Садись. И говори по-человечески.

— Он любит. — Алёнка словно приласкала каждую букву этих магических слов.

— Если любит, почему он не с тобой?

— Потому, что есть Вероника, — просто, как о само собой разумеющемся, сказала Алёнка.

— Но Веронику он не любит?! — воскликнула Марья.

— Любит, — тихонько сказала Алёнка. — Она живёт ради него. Она — это его накрахмаленные, отутюженные рубашки, его здоровье, его покой.

— Но и ты можешь стирать и гладить ему рубашки, беречь его здоровье и покой.

— Она растит его детей. — Алёнка лучезарно улыбается.

— Так зачем он пришёл к тебе? — возопила Марья. — Чтобы сделать своей любовницей? Чтобы поиграть с тобой?

— Нет же! — Алёнка засмеялась. — Чтобы сказать, что любит. — И снова каждая буква укрылась Алёнкиной радостью.

— И тебе… этого достаточно? — растерялась Марья.

Алёнка кивнула. Она вся была из прошлого — из той поры, когда спешила от Марьи на встречу с Иваном. Распушились волосы, сияют глаза, полураскрыты губы.

Алёнка — ребёнок, открывший любовь.

— Сначала мы с ним завтракали вместе. Потом были у вашей мамы. Твои цветы лежали, а ты уже ушла. Иван очень спешил к маме, чтобы встретиться с тобой. Сказал, сильно виноват перед тобой, но он не виноват, ты не понимаешь…

— Ты была с Ваней у мамы? — Алёнка кивнула. — А как же работа? — задала Марья нелепый вопрос, но тут же ответила на него: любая работа в тартарары, когда пришёл тот, кого ждёшь всю жизнь.

— Сегодня воскресенье, — сказала Алёнка.

— Ах да, правильно, Коля говорил…

— Какой Коля?

— Не важно. — Марья была не в силах рассказывать Алёнке весь свой бесконечный день. — А потом? Что было потом? — затеребила Марья Алёнку.

— Ваня сказал, что даже если они с директором запустят книгу в производство, цензура вернёт: нельзя рушить авторитет тех, кто стоит у власти. Ты же обобщаешь! У тебя не просто Владыка. Твой Владыка может стать во главе партии.

— Вот и хорошо, вот и пора порушить…

— Не пора, Маша. Всему своё время. Ты вылезла рано. Не высовывайся. — Марья вздрогнула — какое ходовое слово, однако! — Так сказал Ваня. Не подставляй себя. Возможна только местная терапия. Он тебе объяснял, ты не захотела слушать. Можно сказать то же самое, но запрятать в подтекст. Ты же прямо в лоб, категорично.

— Он встречался с тобой, чтобы ты всё это объяснила мне?

Алёнка задумалась. Потом покачала головой:

— Сначала я тоже так решила. Но зачем тогда идти пешком всю ночь?

— Куда идти пешком?

— Он сказал, что проснулся в полпервого от того, что я склонилась над ним и говорю: «Ванюша, я придумала, как надо решить эту сцену». Так было когда-то. Говорит, увидел меня и не смог больше спать. Оделся, вышел из дома и пошёл. Он до утра шёл пешком. Ему хотелось, говорит, пережить всё сначала, каждый наш день. По тем улицам шёл, по которым мы вместе ходили. Ведь он мог взять такси, правда, Маша?! — снова не то утвердительно, не то вопросительно сказала Алёнка. — Если бы только из-за того, чтобы о тебе, зачем идти пешком?! Нет, это он к себе прошлому шёл, я знаю…

— Когда вы условились встретиться? — спросила нетерпеливо Марья, заразившись от Алёнки её радостью.

— Не знаю, Маша, Ваня не сказал. Наверное, теперь уже тогда, когда он придёт совсем!

— Как же он придёт к тебе совсем, если, как он говорит, а ты повторяешь, он любит Веронику?!

— Он придёт тогда, когда совсем разонравится себе, а разонравится он себе такой, который вместе с Вероникой, — обязательно. То, что он рассказал мне, не на всю жизнь. Важные люди, совещания, загранпоездки — это игрушки. Он поиграет в них и отбросит. Я знаю его. Вот увидишь, придёт! — упрямо, доверяясь чуду, повторила Алёнка. — Захочет настоящей жизни.

— А если это будет слишком поздно, когда на настоящую жизнь не останется ни сил, ни времени?

— Нет, — протянула Алёнка, — не думаю.

— А что значит «настоящая жизнь» для Вани?

Алёнка улыбнулась, не ответила.

— Давай попьём чаю, Маша, я умираю с голода. Мы обедали с ним в ресторане, но я не могла есть, а сейчас так жалко!

Марья пошла на кухню ставить чайник. Она тоже давным-давно не ела.

Тётя Поля жарила семечки. Запах плеснулся в ноздри, пропитал детством.

— Не хочешь?

— Хочу, тётя Поля, очень хочу.

Часть IV