1
Завтракать Иван привёз её в Дом журналистов.
Домжур был тих и пуст. День, заканчивающийся в полночь, ещё не разогнался по-настоящему. Лениво носили себя по залу полусонные официанты, завтракали, доедая вчерашнее, как дома, по-семейному, усевшись группками в кружок, были хмуры и молчаливы.
Иван взял для себя и Марьи то же, что брали они: салат из кальмаров, заливную ветчину, пирожное и кофе. Усадил Марью за укромный стол, сел напротив. В зале было почти темно, Иван включил настольную лампу.
Объяснить, что чувствует, она не смогла бы. Так ждала, день за днём: выплачет брату бессонные ночи, и тоску по маме, и растерянность перед жизнью — обиду на отца, предавшего их, и своё одиночество. Она думала, Иван такой же, как прежде: поможет разобраться. И вот он, наконец, рядом, а разговора не получается. Думала, предложит съехаться, а он и не собирается.
— Я понял, Маша, тебе живётся несладко. — Иван жадно отхлёбывает кофе. — Плохо выглядишь. Бледная, синяки под глазами. Одета как монахиня, старомодно. Оглянись вокруг, посмотри на девушек. Чем помочь тебе? Я сделаю всё, что смогу. Расскажи о своей жизни. У нас есть на завтрак целых полчаса.
— Нечего рассказывать, — сказала тихо Марья. — В институт провалилась, учусь в училище.
— Какая упрямая! Твердишь одно и то же, как попка! Я уже слышал про училище! Как ты жила? С кем из наших встречалась?
— Ни с кем.
Это она, конечно, приврала. Приходит к ней в гости Стас. С цветами. Садится к её письменному столу, смотрит своими красивыми коровьими глазами, как она чистит картошку, шьёт, подметает и молчит: ни о своём энергетическом институте, ни о товарищах, ни о книжках не расскажет, ни о её проблемах не спросит. О чём думает? Зачем приходит? Молчать можно и дома!
Она терпит Стаса из-за Ивана. Ей казалось, Иван из всех ребят в классе выделял именно Стаса: его гнал на понравившийся спектакль или фильм, ему притаскивал понравившуюся книгу, с ним играл на переменах в шахматы. Потому она даже оладьи печёт Стасу! Но к концу вечера выдыхается — не может дождаться, когда он уйдёт. Вот ведь и красивый, и не дурак, а от него в сон клонит. И при нём точно так же она одна, как без него. Стас будто не слышит ни тёти Полин стук в дверь, ни крика: «Милицию позову. Ходют тут всякие без прописки. А ну-ка, прекращай фулюганить!» И не поможет ни в чём. Мебель. Не мебель. Он мешает ей думать, читать, разговаривать самой с собой, ходить полуодетой.
— Стас мне говорил, что как-то заходил к тебе в гости.
Она удивлённо вскинулась: значит, они встречаются?
Иван смотрит на неё мягко, ласково, как всегда в их общей жизни.
— Как-то, — кивнула она, — заходил. — И неожиданно заплакала. — Ваня! Что же это получается? Был человек, и нету. Были мы с тобой вместе, теперь одна. Был отец, и нету. И так теперь всегда — одна? Это и есть жизнь? Я не понимаю. Мне страшно. — Иван взял её руку в свои, стал гладить. У него подёргивалась щека, как прежде, как в минуту сильного напряжения. И губы чуть подрагивали. — Болезнями мы с тобой болели одинаковыми — коклюшем, ветрянкой, краснухой, помнишь? Даже сыпь по одним и тем же местам высыпала. — Через руки Ивана вливалась в неё привычная добрая энергия — с каждым его движением становилось легче, таяла боль, и вместе с болью уходили скопившиеся в ней обиды. — Нам с тобой всегда было хорошо вместе, никто не был нужен. Вместе хотели идти во врачи. Помнишь, как ты жалел Лёсю? — Лёся — их ровесница, жила на одной с ними лестничной клетке. Все пятнадцать лет своей жизни она провела в инвалидной коляске. — Ты говорил, — торопилась выговориться Марья, — вылечу! Ты чувствовал, что у других болело, кому мог — помогал. А сейчас… отец предал маму, а ты о нём — папа, а ты — с ним! В день маминого рождения — не о маме… Ко мне не пришёл ни разу. Как ты-то можешь — без меня?! Я без тебя не могу. Город гудит. Воздух тугой, дышать нечем. Пойти не к кому. Не могу больше. Только в природе всё хорошо. Было бы можно, жила бы в лесу! Как ты можешь — без меня?! — повторила. Попросила: — Давай съедемся!
— Слава богу! — прошептал Иван, когда она, усталая, замолчала. — Я уж решил, не отморожу. Всё, что ты наговорила, — бред. Никто не бросал тебя. Первое время я звонил тебе каждый день, ты сама не хотела разговаривать и встречаться. К встрече с тобой я готов в любое время дня и ночи. Сегодня, например, я твой бессрочно. На лекции не пошёл, бросил все дела.
Иван пересел на кресло рядом с ней, обнял, прижал её голову к себе. Он гладил её волосы так, как гладила мама, сначала «по шерсти», а потом — «против шерсти».
— Насчёт того, что мы с тобой не можем жить друг без друга. Вопрос сложный. Мы стали взрослыми. Мы оба должны построить свои жизни. Ты говоришь — «природа». Природа-то и разлучила нас. Против неё не попрёшь! Именно природа диктует свои законы. Ну, ещё год прожили бы мы под одной крышей, всё равно нужно было бы нам с тобой расстаться, потому что мы с тобой, Маша, — брат и сестра.
— Нет, близнецы, — поправила она.
— Да, близнецы, — покорно согласился он, — но брат и сестра. Как ты представляешь себе взрослую жизнь? Куда бы мы дели твоего мужа и мою жену? Или жили бы все вместе — колхозом?! — Иван помолчал. — Ты говоришь, жить в лесу. Лес отнюдь не так безобиден. Зимой, в пургу, очень легко в лесу замёрзнуть! Да мало ли бед подстерегает человека на лоне природы?! Мало ли людей погибает от стихийных бедствий?! Ты цивилизованное существо и не можешь раствориться в природе.
Что возразишь? Ваня прав. Марья почувствовала окончательность его решения — отныне они живут врозь, и вовсе не важно, отец или сам Иван потребовал их разъезда, они должны научиться жить врозь потому, что они выросли. Быть взрослыми — это значит, несмотря на кровное и духовное родство, идти разными дорогами, надеяться только на себя, это значит — научиться жить одной. Иван оказался старше её, мудрее, похоже, не два года он прожил без неё, а целую жизнь.
— Ты ведь сама отказывалась встречаться со мной, — повторил он, и в его голосе прозвучала обида. — Я мучился, потом решил, ты выросла раньше, поняла, что нам нужно научиться жить врозь, и не посмел тебе мешать. Сегодня я так спешил к тебе! Потому что ты позвала меня.
2
Он привёз Марью на киностудию. Первый просмотр новой ленты всегда проходил здесь, в маленьком, узком зале. Пока ещё фильм под родной крышей, можно по живому вырезать тот или иной эпизод и даже доснять или переснять неудавшуюся сцену, хотя это уже ЧП и неминуем скандал.
Приходили всегда впятером, торжественные, выряженные, как на большой праздник, и садились всегда в шестой ряд.
Сейчас же они с Иваном одни в зале. Обычно тесный, он показался громадным, вызвал ощущение сиротства. Подвёл её Иван к шестому ряду, постоял около их мест, словно раздумывая, как поступить, и увёл в одиннадцатый.
— Я скоро вернусь. Доложусь, что мы пришли, — сказал почему-то шёпотом и заспешил к выходу.
Оставшись в пустом зале, Марья растерялась.
Так было с ней совсем недавно — на вызове. Врачу, пожилой, рыхлой женщине, стало плохо с сердцем у постели больной. Задыхалась от астмы больная, буквально «повисла» на стуле врач с сердечным приступом. Марья потеряла способность соображать. Как снять сердечный приступ у врача, как снять приступ астмы у больной? — лишь переводила взгляд с одной на другую.
Сейчас та же растерянность. Ни слов убедительных не найти, чтобы вернуть Ивана в их прошлое, ни себя успокоить.
Этот зал ещё совсем недавно был свидетелем незыблемости её жизни. Нерасторжимо вместе воспринимали Колечкину «Сказку» — единым зрением, единым чувством.
И даже последнее их застолье не таило в себе никаких признаков распада — ничуть не напоминало тризну по семье, это был обычный праздник.
Они с Иваном окончили школу.
Им казалось, теперь они взрослые, и они сидели, вытаращив глаза, ещё не умея себя в своей взрослости вести. Их спрашивали, кем они хотят быть, в какие вузы собираются, и они отвечали, гордые тем, что в центре внимания.
Как всегда, отец пригласил на торжество и Меркурия Слепоту. Одетый во всё белое, величественный, Слепота по обыкновению вещает:
— Дети мои! — Молодая лысая голова Слепоты лоснится, точно её помазали маслом, а усы топорщатся, как у воинственного моржа. — Вы — близнецы, этим всё сказано, а хотите учиться в разных вузах. Неужели ваши интересы так расходятся? Вы получили блестящее гуманитарное образование, и я, как близкий друг вашего отца и… матери, хочу взять на себя смелость подсказать вам общий путь по жизни: предлагаю обоим идти на мой курс. Я редко набираю, но вам повезло, как раз в этом году… ловите момент! Кинематографу принадлежит будущее! Но дело не в этом. Я, дорогие мои, за сохранение династии и за накопление «капитала»: знаний, опыта, культурных ценностей. Я считаю, дети профессионально должны идти по стопам родителей. Тогда и мастерство будет сохраняться, и традиции искусства, а главное — почерк, культура игры.
Марья хочет возразить великому деятелю кинематографа: может, как раз традиции и «стопы» родителей устарели, тянут в консерватизм. Хочет сказать, что, по её мнению, сейчас как раз взрываются эти самые традиции искусства — привычные формы, догма: выбрался из подполья «Один день Ивана Денисовича», вышли на экраны непривычные фильмы, и всё это — бунт против традиций. Но Марья ничего не говорит Меркурию, потому что она очень хочет стать большой актрисой, если не получится стать врачом.
Раздвоенность заложена в ней с детства. Жить в тени, выполнять очень нужную, но пусть черновую работу и жить на виду, чтобы все тобой любовались, чтобы все тебя признавали, хотела Марья одинаково остро. Ей не нравилось, когда её хвалили за добрые дела, потому что доброта, считала Марья, — естественное чувство в человеке. Но, если не замечали, что она спасла от голода собаку или довела слепую старушку до дома, ей становилось грустно.
Марья нарочно заставляла себя совершать «подвиги» втайне от всех и была горда, что победила своё тщеславие.
Мамин голос в тот день, когда она в неурочное время незамеченная вошла в дом, наполнил Марью необыкновенной силой: она тоже сможет вот так, достоверно и искренно, передать чужую боль, чужую радость. Запершись в ванной, открыв на полную мощность кран, чтобы шумела вода, Марья «играет»: повторяет интонации и акценты, звучавшие в мамином голосе. В ванную стучат, называют Марью уткой, просят открыть — руки вымыть, но она внушает себе: это дождь стучит, и договаривает слова Нины из «Маскарада», Кручининой из «Без вины виноватые».
Да, в глубине души она только этого и хочет — явиться миру великой актрисой. Грохочет сердце и окатывает её ледяной душ: «Пробуй!» «Фальшь», — чувствует она. Кто знает, будь Слепота не так лыс и не болтай он так много на их ужинах и не смотри он на её маму так маслено, может, она и пошла бы к нему в ученицы?! Но чему способен научить Слепота? Голос его — не гибкий, на одной ноте — тук-тук, выражение лица — унылое и слова — мёртвые листья, мёртвые птицы, мёртвые люди.
И перебивает его другой голос — из сна, повторяющегося чуть не из ночи в ночь: «Помоги!» Она делает операцию безнадёжному больному и спасает его. Ветер выносит её из операционной. В коридоре вдоль стен — спасённые ею. Из-за их спин тянут к ней руки новые страдальцы. Звучит их: «Помоги!» С этим словом Марья просыпалась каждый раз в холодном поту и в страхе: а что, если не сможет хорошо сделать операцию и больной погибнет?!
— Подумайте, дети! Подавайте документы! — уговаривает их Слепота.
Вечер — праздник. Музыка, смех. Никаких примет идущей на них беды.
А теперь у неё от всего её прошлого — от уютного дома и многолюдья вот этот пустой зал, обнажающий, высветляющий её одиночество и пустоту жизни яркими стовольтовыми лампочками.
— Чего ты сжалась? Ты что, плачешь?
— Ванюша! — Она сжала его руку.
Под шорох плёнки, начавшей историю жизни преуспевающей семьи, стала уговаривать себя: всё по-прежнему, Ваня снова с ней, вот он. И с ней отец. Вот он: как всегда, царит на экране. Присутствие отца вызывает беспокойство, боль, смешанные с надеждой: там, где отец, всегда — мама. Может, это наваждение — кладбище и нелепый брак отца с девочкой, моложе на двадцать пять лет! Отец войдёт сейчас в зал вместе с мамой и Колечкой, и они, как всегда, впятером, перебрасываясь шуточками и улыбками, перейдут в шестой ряд и будут смотреть новый фильм, которому отдано столько сил и души!
Марья подалась к экрану.
Отец ослепительно улыбается. Он вообще улыбчив. Улыбка, мягкая, добродушного, безвольного человека, обезоруживает каждого, кто с ним имеет дело: посмотрите, какой я, берите меня всего, я ваш.
Директор завода (отец) начинает эксперимент, а зам — восстаёт, не видя в эксперименте выгоды для завода и жалея государственные деньги, которые придётся на него истратить. Зам — школьный товарищ директора, часто заглядывает к другу на огонёк. И влюбляется в его жену.
Когда-то фильм Марье понравился. Проблемы — важные, люди — колоритные, отец такой благородный: несмотря на личную драму, признаёт правоту зама: да, эксперимент бессмыслен, и на себя берёт вину за истраченные зря деньги.
Обездоленная отцом, стосковавшаяся по нему, Марья вбирает в себя каждое его слово, каждую улыбку, готова припасть к нему, как в детстве, но сегодня, в своей взрослости, вместе с этой, не подвластной ей жаждой обрести отца вновь, она остро ощущает в фильме ложь и фальшь, так присущие всем речам Меркурия Слепоты и речам отца! «Не верь ему! — стучит в висках. — Предаст! Улыбка — внешняя, он не способен любить, он не знает, что такое боль. Он идёт по жизни, как по дорогому ковру, никогда не споткнётся, ног не обобьёт, никогда не будет у него бессонных ночей, всё само придёт ему в руки. Девочка? Пожалуйста. Удача? Пожалуйста». И скребёт на сердце, щекочет в носу — от обиды, от тоски, от злости.
Отец-директор посмотрит на зрителя глубокомысленно, и нерешаемая проблема решена. Жена влюбилась в приятеля? Ерунда. Главное — благородный жест, штампованная фраза «Милая, я понимаю, я всегда на работе, тебе одиноко, не хочу мешать твоему счастью», и готово: жена осознаёт, что её муж — совершенство, разве можно его с кем-нибудь сравнить?
Замолотить бы кулаками по спинке кресла перед собой, закричать бы: «Хватит лжи! Не хочу!» — но после нескончаемых двух лет одиночества она лишь губы сжала, лишь в колени вонзилась пальцами — «терпи!» — и продолжала смотреть на экран, мучая себя и наслаждаясь болью этого мучения.
И вдруг сильно накрашенная женщина, незнакомая и по-родному знакомая, врывается в кабинет директора (отца).
— Что вы тут делаете?! — кричит. — На приём к вам записываться нужно за месяц, да ещё манежите в предбаннике! А ну выгляньте, сколько у вас там граждан сидит! Да вы газетки почитываете?! Серьёзное занятие во время рабочего дня! А телевизор вам ещё здесь не установили?
В дверях — виноватая секретарша, похожая на городничего из «Ревизора», с распахнутыми в страхе и растерянности руками, оправдывается:
— Я сказала, заняты, а она лезет! Говорит, жена зама!
— Что это за работа, чтобы не ночевать дома?! — кричит женщина, не обращая на секретаршу никакого внимания. — Детей позабыл. Слушайте, я нашла письмо: «Прости, моя родная, что на „ты“. Всё время передо мной твоя улыбка. Ты… — Тут директор (отец) махнул рукой, чтобы секретарша вышла. — Ты открыла мне меня, сделала сильным, я посмел высказать своё мнение против рутинного эксперимента».
— Хватит! — оборвал директор женщину.
— А здесь больше и нет ничего.
— Дайте, дайте мне скорее! Как он пишет — «рутинный»?!
— Вас не интересует тот факт, что письмо вашей жене?
Мама. Это их с Иваном мама.
Перекрашенная, безвкусно завитая, с выщипанными по моде бровями, в нелепом наряде, вульгарная женщина на экране — мама?!
Мама одевается строго, в английском стиле. Не красится. И волосы не завивает. Они у неё — лёгкие, пушистые, стоят вокруг головы ореолом. И брови не выщипывает, брови — две пушистые стрелы, с чуть заметным углом посередине. Мама совсем другая, ничуть не похожа на эту — жену приятеля. Почему же ей давали лишь мелкие роли? Почему она соглашалась их играть? Зачем Ваня привёл Марью сюда? Она не хочет видеть маму изуродованной, не хочет слышать не похожий на мамин, грубый, голос.
Это насилие — в мамин день рождения издеваться над мамой.
Но вдруг Марья замерла. На третьей минуте, отведённой маме в фильме, мама взглянула Марье в глаза. Страдание, истинное, наверняка не предписанное ролью, не запланированное режиссёром, не увиденное отцом и не замеченное Марьей в тот год, когда фильм шёл, выплеснулось в Марью из маминых глаз. И нет больше крашеной, вульгарной бабёнки, есть измученная женщина, за нелепой оболочкой прячущая свою тоску.
Мама уже тогда была несчастна, открыла внезапно Марья. Уже тогда отец был неверен, не с той девочкой, на которой женился теперь, с другой, с третьей — разве важно, с кем, важно то, что мама знала о его неверности, знала и мучилась этим, а для борьбы за себя был у неё в «ножнах» не клинок — этот вот единственный взгляд, вопящий, умоляющий, она позволила его себе вопреки сценарию, вопреки отцу, убравшему её со сцены на задний план, взгляд-протест против ординарности, однобокости брошенной ей — подачкой — роли!
И героиня, освящённая страданием, стала Марье близкой — с таким взглядом она не может быть ни безвкусной, ни вульгарной! Это просто маскарад. Для слепца, каким был отец, самоуверенного и самовлюблённого. Для примитивного режиссёра.
Почему — «примитивного»?! Меркурий Слепота настойчиво приглашал маму сниматься в своей картине! Может, потому и приглашал, что разглядел этот живой, выбивающийся из шаблонов взгляд, может быть, он догадался, что мама — большая актриса, насильно загнанная на задний план?! Кто знает…
Давно громыхает директор (отец) — подать, мол, сюда Ляпкина-Тяпкина, который навязал заводу эксперимент, подать, мол, сюда протесты, зама, почему ему, директору, не доложили о них. Давно уже воркует директор (отец) с женой: «Ты ни в чём не виновата, если любишь». Давно уже фильм катится по проторенной, проштампованной дорожке дальше, а Марья, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза, смотрит в мамины глаза. «Бедная моя! Если бы я тогда была взрослой! Если бы я тогда понимала!» Не оставь её Иван на целых два года одну, разве увидела бы она сегодня маму?! Нужно самой сильно перестрадать, чтобы почувствовать, понять чужие страдания.
— Ну, вот и встретились, — сказал Иван. — Ты заметила, как мама смотрела?
Марья не кивнула благодарно брату — он тоже понял! — продолжала в тишине, наступившей после окончания фильма и Ваниных слов, смотреть на маму, не в силах помочь ей. Она ещё не знала, она лишь смутно догадывалась: никакая самая сильная дочерняя любовь не освободила бы маму от боли, нанесённой отцом. Между мужчиной и женщиной нет посредников.
— Хочешь ещё фильм? Я на всякий случай попросил вынуть из архива.
Марья встала:
— Нет, что ты! Нет! Пойдём отсюда!
— Погоди!
3
Марья взглянула на брата. Во внезапно вспыхнувшем свете Иван казался смущённым.
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Иван виновато смотрел на неё.
— Понимаешь, я говорил «не надо!», но ты знаешь…
Марья все ещё не понимала, о чём он, почему так растерян — даже вспотел от напряжения.
— Что случилось?
— Ты знаешь характер. Сказал «хочу»! В общем, сейчас сюда придёт отец. Просил подождать. Он мечтает вместе пообедать. Просил уговорить тебя… объяснить, что жизнь проходит, одна ведь жизнь, и ты должна понять, он же не виноват, что полюбил.
Оглушённая в первое мгновение, Марья, словно её подтолкнули, кинулась к выходу. Встретиться сейчас с отцом означает окончательно предать мать. Не заметив ступеньку, Марья чуть не упала, но удержала равновесие и стремительно, позабыв о сумке, оставшейся в кресле, об Иване, о себе самой, видя перед собой лишь материнские страдающие глаза, миновала дверь и понеслась по коридору. Мимо лифта — к лестнице, и — вниз, через несколько ступенек, ухватившись за перила. «Нет! Нельзя! Нельзя!» — стучало в голове.
— Фу-ты… — Иван догнал её, властно взял под руку, остановил. — Я совсем забыл, ты держала первое место по бегу на короткие дистанции.
А ты забыла, что я профессиональный футболист. Отдышись, сумасшедшая. Возьми свою сумку. Отец не догонит нас. Ему и в голову не придёт, что ты проводишь со мной соревнования по бегу.
Марья хочет продохнуть воздух, и не получается: воздух хлюпает в глотке.
Если бы мама попросила: «Матвей, дай мне сыграть настоящую роль?!» — Марья знает, что ответил бы отец: «В одной берлоге может жить только один медведь!» К месту и не к месту отец любит повторять эту фразу. Такого разговора быть не могло. Мама — человек гордый, не стала бы ничего просить для себя, а отцу и в голову никогда не пришло бы дать ей большую роль. Почему же мамин голос звучит, точно разговор был?
— Это твой отец, между прочим, Маша. Ни бабушек с дедушками нет у нас с тобой, ни тёток с дядьками, один отец. Я понимаю, ты его винишь в смерти мамы. Что же ему было делать, если он разлюбил? Ясное дело, мама чувствовала и была несчастна. Чем дальше, тем больше. Мама не выдержала бы всё равно. Жить без любви отца она не умела. Всё равно погибла бы. Может, ты не знаешь, она даже пила — с Колечкой…
— Замолчи!
— Молчу, если хочешь. Только это не изменит ни того, что было, ни того, что есть. Отец меньше виноват, чем кажется. Я прошу, для меня помирись с ним. Тебе станет легче жить. Я же знаю, ты тоскуешь о нём! Да и живёшь трудно. Твоя стипендия — не деньги. Какая может быть гордость с близким, любящим тебя человеком, почему ты не можешь принять от него помощь?
Марья медленно пошла по ступенькам вниз. Она не сказала Ивану, что ещё кое-что получает в «скорой».
Несколько дней назад был случай. Приехали по вызову. Оказалось, от страха перепутали — вызвали взрослую «скорую». А болен ребёнок. Приступ — аллергическая реакция. Видно, был сильный зуд, кожа изодрана. Глаз нет — ватные подушки вместо щёк и лба, и из крошечных щёлочек текут по этим подушкам слёзы и кровь. Плакать мальчик уже не мог, сипел и хрипел. Немолодая, недобрая женщина-врач, привыкшая безапелляционным тоном раздавать приказания, неуверенно сказала: «Маша, свяжитесь с детской „скорой“, какая доза супрастина нужна? Или ввести преднизолон? А я пока посмотрю, нет ли отёка гортани». Каким-то непонятным образом мальчик увидел белый халат, с неожиданной силой вырвался из хрупких рук матери, соскользнул на пол, побежал в дальний угол комнаты и спрятался за стул. Кричать он тоже не мог — срывисто и беспомощно хрипел. Впервые Марья видела самодовольную врачиху растерянной. И у неё при виде опухшего, хрипящего мальчика не слушались руки: никак не набирался номер детской «скорой» и потом долго не могла достать шприц, ампулу с супрастином, спирт. Волосы у мальчика, золотые, вьющиеся, опушили ватное лицо, тонкие пальчики вцепились в спинку стула. Волосы, пальчики — то живое, что осталось от мальчика, здоровое, не охваченное болезнью. Смутно слышала Марья голос врачихи: «Ребёнка надо госпитализировать. Возможен летальный исход». Что она такое говорит?! Разве можно всё называть своими словами? — думала, до рези в глазах вглядываясь в лицо ребёнка, а видела лишь золотые волосы, падающие на плечи.
В тот день Марья поняла: вовсе не так празднично это, как казалось, предназначенное ей свыше и величественное шествие врача по операционным и коридорам больниц между шеренгами вылеченных больных, это тяжкий быт! Не каждому по плечу. И никогда не знаешь: вылечишь ты больного или нет?! Прежде всего быть врачом — это отвечать за чужую жизнь.
Что главное, что не главное? Жизнь — смерть. Двухлетний мальчик чуть не погиб. Мама погибла. А отец расписался со своей девочкой через две недели после похорон и поехал с молодой женой в свадебное путешествие, как он сам выразился в письме: «зализывать раны».
Сейчас, спускаясь рядом с Иваном по знакомым с детства ступеням, Марья нарочно вызвала в памяти двухлетнего мальчика, за жизнь которого вместе с врачихой она храбро билась в течение нескольких часов. И неприятная врачиха стала в тот час хорошим врачом: в чужой боли растворила свою недоброту и увидела только главное: больного ребёнка! И она, Марья, — врач. Пусть ещё только учится, к тому же не на врача пока, а всего лишь на медсестру, в душе она уже врач, врачом будет обязательно. И это её главное. А отец, поспешивший к новому удовольствию, — не главное, не будет она о нём тосковать.
Зачем Иван вспомнил о самом тяжёлом в их жизни? Мама пила с Колечкой…
Началось всё с Колечкиного фильма о Кирилле. Всего два дня побыл фильм на экране, и его запретили.
Колечка явился к отцу в галстуке, в чистой, кипенно-белой рубашке, подобранный и без лица, вместо лица одни просящие глаза.
— Спасай Кирюху, — сказал отцу. — Иди бейся.
Но отец беспомощно развёл руками:
— Я сам, Коля, не понимаю, что произошло. Я уже пытался. Переругался со всеми на «Мосфильме». Это распоряжение свыше. Я, Коля, не могу помочь.
— Конечно, «свыше», — тихо сказал Колечка. Он ещё надеялся, он ещё владел собой. — Из министерства. Это Меркурий. Я ходил к нему на приём. Принял. Да отвернул рожу. Я понял. Заорал на него. Но великий деятель, режиссёр всея Руси, выставил меня за дверь, как бандита, с применением силы! Это он. Выскочка. Бездарность. Ему не создать такого фильма, вот он и бесится. Позвони ему, прошу тебя, он только тебе пойдёт навстречу. Помоги.
Но отец покачал головой:
— Не могу, Коля. Я не понимаю того, что происходит, всё кругом запрещают. Какие плёнки на полки ложатся! Не вижу возможности, Коля. Ты же знаешь его! Если упрётся, не сдвинешь. Он начнёт мешать и мне, а у меня — Оля, дети на руках. Он стал опасным человеком, Коля. Не высовывайся сейчас, Коля, прошу тебя. Пережди. Он знает ситуацию, знает, что делает, знает то, чего мы с тобой не знаем.
Тогда Колечка закричал:
— И ты продаёшься?! Выбрал Меркурия? Ты всегда умел выбирать. Осторожничаешь?! К власти ближе? Ты добренький, не выставляешь меня за дверь, а руками разводишь: терпи, друг, молчи.
— Правда, надо потерпеть, Коля, — озлобился отец, но сдерживался. — Надо работать, Коля. Только этим сможешь бороться. Что тебе стоит сделать ещё фильм? Ты талантище. Загонишь идею в подтекст. То же самое получится.
— Предатель! — взревел Колечка. — Ольку предал! Меня предал! Предашь любого, кто может помешать тебе!
Мама за руку потянула Колечку прочь.
— Коля, родной, успокойся! — бормотала она. — Слова жгут. Слова страшнее пуль. Молчи. Несправедливо, Коля! Мотя в самом деле не может. Он сделал бы. Он говорил Меркурию.
Колечка не слушал маму, наверное, в первый раз в жизни. Кричал пронзительно — слышно его, наверное, было на улице.
— Жить только тебе! Во лжи купаешься. Твои герои — штампованные болванчики, выродки-ублюдки! Боишься правды! Предал меня!
С большим трудом маме удалось выволочь Колечку из отцовской комнаты. Она сжала его лицо ладонями и старалась повернуть к себе. Он же всё кричал. Пока не увидел её близко. Тогда стал беспомощный и жалкий.
— Бедная. Терпеливица, — прошептал, задыхаясь, давясь словами. — Бедная моя! Девочка моя! — Жалостно смотрел он на маму. И вдруг выпрямился: — Оля, пойдём со мной! Я буду жить для тебя. Я сделаю тебя счастливой. Ты станешь большой актрисой. Я добьюсь, что ты будешь сниматься в главных ролях. Не слушай его. Ты великая актриса, тебе надо сниматься. Зачем ты слушаешься его? Идём со мной! Идём!
Мама окаменела. Стояла прямая, уронив руки. Стояла долго, до тех пор, пока Колечка не увидел её такую и не бросился вон из дома. И потом ещё долго стояла так — неподвижно, с застывшим лицом.
Колечка пришёл позже, когда папа уехал на съёмки. Но это был совсем другой Колечка, чем несколько часов назад. Галстук съехал набок, воротник рубашки потемнел, словно Колечка специально извозил его в грязи, взгляд блуждал, в руках была бутылка.
— Выпьем, Оля, справим поминки по нашей жизни. Выпьем, Оля! — Он налил маме стакан, как и себе, и мама послушно хлебнула большой глоток. Подавилась. Какое-то время сидела с вытаращенными глазами. Медленно лицо её наливалось живой краской, глаза заблестели.
Колечка напивался молча, словно израсходовал на отца все слова. Но почему-то не опьянел, только затяжелел. Медленно поднялся, на неверных ногах ушёл из их дома.
А мама впала в прострацию — увязла в незнакомом, новом для неё состоянии. Не понимала, что с ней происходит. Сначала сидела неподвижно. И вдруг заметалась, как безногий дядя Зураб, от стены к стене. Заговорила громко, отрывисто, сумбурно:
— Что же это? Во что же верить? Мотя предал. Друг предал. Зачеркнули. Разрушили. Полынь. Как жить? Пропала жизнь. Кончено. Зачем жить? — Глаза сухие полыхали. Слова, как камни, бьют по голове.
Мама кинулась к окну, распахнула его, перегнулась. Восьмой этаж! Марья едва успела схватить её за ноги, стащить на пол. Мама стала вырываться, попыталась оттолкнуть Марью, разжать её руки.
— Что тебе надо? Пусти! Оставь меня в покое! — Слова сталкивались. Марья с трудом разбирала их.
Хитрым движением мама выскользнула из Марьиных рук, снова очутилась на окне, и снова чудом Марья ухватила скользкие, капроновые ноги. Напрягшись изо всех сил, потянула на себя. Они с мамой упали на пол.
— Мама, мамочка, — плакала Марья, дрожа от страха и беспомощности. — Пожалей меня, мамочка, ляг, прошу. Усни.
— Освобожу, освобожу, — бормотала мама. Смотрела на Марью мутными глазами и не видела. Марья потянула её к кровати, попыталась уложить, но мама с неожиданной силой и злостью оттолкнула Марью. — Уйди! Освобожу. Всем мешаю. Пропала жизнь. — Из мутных глаз плеснулась ненависть, тоска. Марья убежала бы прочь, если бы не животный страх за мать.
Как она догадалась? На полную мощность включила Шопена, любимую мамину балладу. Мама повернулась от окна к музыке, не понимая, откуда она взялась, стала слушать. И — осела на пол — беспомощная, позволила уложить себя. Из глаз её выпадали слёзы, ползли к вискам, исчезали в волосах, вместе со слезами уходила муть, глаза прояснялись.
Марья сделала музыку потише, потом ещё тише, ещё. Мама уснула, а Марья сидела около неё без сил, не могла выключить проигрыватель с шуршащей пластинкой, не могла напиться, хотя нестерпимо пекло рот и глотку, не могла унять дрожь.
Иван был на футболе, отец — неизвестно где.
Колечка спился, фактически погиб. Мама погибла. Отец благоденствует. Меркурий Слепота процветает — продолжает руководить всем кинематографом. Почему всё так? Или она что-то упустила, не поняла?
— Ваня, мама погибла из-за Двадцатого съезда. А ещё из-за того, что отец предал Колечку. А ещё из-за того, что ушёл к девчонке. Никто никому не может помочь. И я маме не сумела помочь.
— Какой вздор! — Иван даже остановился. — При чём тут ты и Двадцатый съезд? Частная жизнь человека, не спорю, связана с социальными проблемами, но мама… жена, мать, как коснулось её?!
— Я чувствую, Ваня, всё связано воедино: и съезд, и роли, и отец, и Меркурий. Мама с тех пор жить не захотела… Виноватой себя чувствовала.
Иван не ответил. Он смотрел мимо неё, и взгляд у него был непонятный: то ли думает так же, как она, и знает это давно, да не хочет говорить об этом, то ли Марья поставила его своими словами в тупик.
Все врозь. И она — на растерзанье у тёти Поли. Никто не защитит. Каждый за жизнь бьётся сам. И умирает в одиночку.
Это только в глупом детстве могло казаться, что они с Иваном неразъединимы, как фиолетовые и жёлтые лепестки одного цветка — иван-да-марья, что одинаково чувствуют ложь и фальшь, что именно желание жить для людей соединяет их, делает нерасторжимыми. Но как же так получилось: оказывается, они и раньше всё видели и понимали по-разному. И сейчас? Разве Ваня не знал, что мама несчастна? И разве Ваня теперь не понимает, что именно отец погубил маму?
Вот он, Ваня, брат, рядом, но он — другой, он — не с ней.
Ваня, Ванятка, Иванушка, братец, в детстве превращавшийся в козлёнка. Он любил быть козлёнком и бегать за Марьей следом. А то станет Мальчик-с-Пальчик или Мальчишем-Кибальчишем. Он любил прятаться от неё: забирался под кровать или в шкаф, в мамины душистые платья, или притаивался за шторой, кричал: «Искай меня». Это тоненьким голоском «искай меня» до сих пор звучит. Неужели тот маленький, пушистый, как называла его мама, мальчик и этот, с откинутой головой, большой, красивый мужчина — один и тот же человек, её брат Ванятка?
Как же получилось, что они — каждый сам по себе? А были задуманы как Иван-да-Марья.
Бог с ним, с цветком, обманувшим и мать, и их с Иваном!
— Конечно, твоё право решать свои отношения с отцом! — заговорил наконец Иван, словно не было разговора о маме. — Но я хочу напомнить тебе: он дал нам с тобой жизнь. Он вырастил нас. Ты бескомпромиссна и считаешь жестокостью то, чего ещё не понимаешь в силу своей наивности.
— А ты понимаешь?
Они вышли на улицу, и Марья с облегчением вдохнула майский воздух. Несмотря на запахи пыли и бензина, в городе весна — мелкие листья и трава.
Сквер перед киностудией — небольшой, с аккуратными клумбами ухоженных, изысканных цветов, вскормленных бензинными испарениями, и потому — без запаха и яркого цвета.
— Ты должна понять, любовь приходит и уходит, и никто в этом не виноват, — защищает Иван отца. — Зачем лгать, чувствовать себя одиноким вдвоём, когда можно начать жизнь сначала?!
— Кто чувствовал себя одиноким вдвоём, отец — с мамой?! Кому — начать сначала? Только отцу? — Марья удивлённо уставилась на Ивана. — Как же тогда быть с его разглагольствованиями о принесении себя в жертву, о благородстве, невозможности предательства? Он, а следом за ним и ты, легко скинул со счетов прожитые годы, мамино самоотречение, служение ему. Разве не предательство — бросить пожилую женщину одну на пороге старости? Ты… — Марья преодолела нежность Ваниного взгляда, — ты не тоскуешь о маме. Может, ты не любил маму?
Потом они снова ехали в новой Ивановой машине. Марье было всё равно, куда везёт её Иван, слишком большое напряжение возникло от потревоженных воспоминаний, после очередной ночи в «Скорой помощи», после двух лет отторженности от родных. Прочные каменные дома крепостными стенами возвышались по бокам, оставляя для жизни лишь узкую полоску асфальта, и это было симптоматично: день, целиком запланированный для матери, матери не принадлежал. Силой Марья вырывала у этого дня крупицы времени, в которые могла думать о матери и быть с ней. Сейчас, глядя на этот узкий асфальт, подумала: а ведь и при жизни мама никогда не была в центре. Как в фильмах волею отца отброшенная «за кулисы» главного действия, она и в семье была лишь фоном для высвечивания, выпячивания отца, домработницей для всех — сготовить поесть, обстирать, предоставить развлечения, объяснить непонятное, понять проблемы каждого, приласкать. И день рождения её не праздновался потому, что рядом были дни рождения отца и их, до себя руки не доходили!
— Ты, может быть, и вправе упрекнуть меня в сегодняшней радости, я в самом деле вырвался, вернее, дорвался до жизни. Я, Маша, очень счастлив. Для меня эти годы проскочили как одно мгновение, мне было некогда ни оглянуться, ни задуматься о чём-то, кроме того, что лично касалось меня. Но мать ты не трогай. У меня с матерью свои отношения. Мать любила меня больше всех в жизни. Рассказывала мне то, чего никому не рассказывала. Ещё задолго до развода она пожаловалась мне, что отец не любит её, что надо бы освободить его от себя, а она не в силах уйти, потому что в нём — весь смысл её жизни. — Иван словно самому себе удивлялся, как он может — об этом. — Мама говорила: отец не умеет любить, у него атрофирована та часть души, которой предназначено любить. И что он легкомысленный. Но она любила его. Я говорил с отцом. — Марья повернулась к Ивану. — Да, я пытался склеить их отношения. Помнишь раздел вещей? Я побежал за ним следом, заставил слушать себя. Сказал, что нельзя маму предавать, бросать одну, это жестоко, просил пожалеть её, не разводиться. Я плакал, Маша, умолял его. Всё выложил, о чём говорила только что ты. Сказал: мама может погибнуть. Я так просил…
— А он?
— Что «он»? — Иван пожал плечами. — Как и следовало ожидать, сказал, чтобы я не совал нос в чужие дела. «Ничего не знаешь, ничего не понимаешь, не обсохло молоко на губах». Что он скажет?
— Так зачем же ты встречаешься с ним? Почему легко простил ему смерть матери? По его словам получается: и смерть матери не наше дело.
Иван рассмеялся.
Это было так неожиданно, что Марья вздрогнула.
— Ну, рассердись на ветер, на снег, на разлив реки. Принимать явления природы, человека нужно такими, какие они есть. — Иван припарковался к тротуару, выключил мотор, повернулся к Марье, обнял её. — Ты совсем растерялась. Ты совсем устала. Мы с тобой давно не говорили. Перестали понимать друг друга. Сестричка моя. Не мучайся там, где мучение ничего не изменит и ничему не поможет. Пойми, наконец, мама не вернётся. Ей всё равно не выжить бы, ушёл бы от неё отец или не ушёл, он замучил бы её своим равнодушием, она уже давно находилась на пределе, больше жить униженной не могла. Мы с тобой были хорошими детьми: не дерзили ей, не обижали, дарили к праздникам подарки, рассказывали о наших делах, звонили, когда задерживались в гостях, чтобы она не волновалась. Разве не так? Но мы с тобой не могли подарить ей любовь отца. Если бы соображали тогда хоть что-нибудь, может быть, и сумели бы удержать отца от его неравного брака, хотя, останься он с мамой, его измены продолжались бы до конца жизни, и мама страдала бы. Даже не знаю: хорошо бы мы сделали?! А с другой стороны, если бы мы понимали тогда, что к чему, может быть, смогли бы переключить маму на что-нибудь другое. А может быть, и не смогли бы, кто знает. Но сейчас есть то, что есть, и надо жить. Ты должна устроить свою жизнь, понимаешь? Устроить счастливо, спокойно. Наверняка за тобой ухаживают. Ты должна выбрать человека, достойного тебя, подходящего тебе. На страданиях, на сожалениях, на муках совести, на одиночестве жизни не построишь. Загубишь себя, и всё. Живым нужно жить. А отца судить не нужно. Каждый живёт как умеет, как ему предначертано природой и судьбой. Уверяю тебя, отец совсем неплохой человек и не виноват в том, что не умеет любить. Он по-своему тоже мучается, у него тоже есть свои трудности и свои серьёзные проблемы. Мне его временами жалко. Ну же, очнись, прошу тебя.
Родной, мягкий голос прежнего Ивана больше слов действовал на Марью: Марья словно выбиралась из глубокой болезни, явились силы.
«Надо жить», — эхом повторила она про себя слова Ивана.
Они снова поехали. Но теперь ехали недолго.
— Я приглашаю тебя отобедать в моём доме, — торжественно сказал Иван.