Не могу без тебя — страница 5 из 18

Глава первая

1

«По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться. По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться. По натуре характер у меня насмешливый. Идёт мимо важный человек с „дипломатом“, взблёскивающим новыми замками, я обязательно скажу спутнику, а если такового не имеется, то самому себе какую-нибудь весёленькую пошлость по поводу чванливой раздутости владельца „дипломата“. Потеряю последнюю пятёрку, обязательно посмеюсь над собой, хотя жрать хочется до невозможности. Конечно, выход всегда Найдётся: отправляюсь к дуре Катьке, которая всю свою зарплату тратит на жратву, и под её жадным, обжигающим взором, ожидающим от меня действий несколько иных, сожру за милую душу и домашние пельмени, и картофельные котлетки с грибным соусом. Есть единожды в день я привык давно, приучал себя к этому долго и упорно, ведь это так удобно! Неужели не найдётся раз в день дурак или скорее дура, готовые поделиться со мной своим скучным ужином?! Со мной ведь не скучно: я и анекдотец расскажу, и пошучу, когда начнётся пищеварительный процесс и мозги несколько потеряют способность соображать, и доверительно выскажу кое-какие свои соображения о ком-нибудь всемирно известном. А когда дура Катька или дура Верка начнут проявлять нетерпение, ожидая от меня активных действий, смоюсь. Ведь главное для человека, если следовать классике: вовремя смыться.

Но вот мой налаженный быт неожиданно нарушился: впервые в жизни я загремел в больницу, и не с чем-нибудь легкомысленным вроде ангины или аппендицита, а с болезнью, способной привести человека к печальному исходу, — с язвой желудка довольно внушительных размеров. Болтался несколько дней между жизнью и смертью. Зав моим отделением, Раиса Аполлоновна, престарелая дама со взором цепким, но не видящим простого смертного, толкала меня на тот свет всеми доступными способами: неверным диагнозом, утверждающим, что у меня колит с гастритом, а не язва внушительных размеров, убойными таблетками, оглушающими меня уколами. Я от боли в желудке сознание теряю, кровотечение на пороге, а она колет мне сердечное и даёт слабительное. Но мне повезло. И вытянул меня с того света отличной операцией, удивительными настоями, диетой и нетипичным вниманием к моей особе врач соседней палаты — Альберт Миронович, случайно однажды заменивший нашу Раису Аполлоновну. И вот я — живой.

С одной стороны, государственная кормёжка и, следовательно, полная независимость от всяких Катек и Верок, готовых меня безропотно кормить. А с другой стороны…

Вот и поговорим об этой, другой, стороне. Когда я пришёл немного в себя после тяжёлой операции, я, как человек наблюдательный и любознательный, тут же углядел серьёзные нарушения больничных порядков, как-то: отсутствие желания у персонала обслуживать нас без вознаграждений, бросающуюся в глаза некомпетентность ведущих врачей, некачественную, будто специально охлаждаемую еду, и так далее.

Я — Климов. Не могу сказать, что очень умён, но вовсе не глуп. Не могу сказать, что излишне благороден, но отнюдь не зол и не вреден, на подлость не способен — по возможности кормлю беспризорных животных, перевожу через улицу слепых и развлекаю плачущих детей. Тощ, высок, белобрыс, с блеском в глазах. Я, Климов, люблю порядок. И, как человек принципиальный, принялся изучать реальную ситуацию с присущими мне педантизмом и дотошностью.

Вроде больной он и есть больной, дышит двумя ноздрями, сопит, а иногда и храпит ночью, уколы и таблетки принимает. А вот и не так всё. Больной больному — рознь.

Дронов поступил в больницу отёчный, ушёл отёчный. Был он мягкий как вата, ткнёшь пальцем в тело, и дырка. Маленький, с водянистыми глазами, он спрашивал у каждого, кто входил в палату: „Слушай, а я не умру? Слушай, а у тебя почитать ничего нету?“ Никто из врачей не занимался им. А в один дождливый день взяли и выписали. „Отправили помирать, — вслух обозначил действие врачей старик, пролежавший в клинике дольше всех. — Уж я знаю“.

А вот привезли в соседнюю палату, в урологию, Дынкина. Круглый, лысый, ничего в нём особенного не наблюдалось. Только почему-то вокруг него началась беготня. Старшая сестра Галина Яковлевна, дама с бриллиантами на всех обнажённых местах — в ушах, на шее и пальцах, с искусственной рыжиной, стыдливо скрывающей седину, всегда в яркой одежде, как девушка на выданье, с кукольными щеками и губами, ярко накрашенными, точно не под семьдесят ей, а сорок, сама делает ему уколы, сама судно тащит да чай несёт, из общей кастрюли со щами мясо ему сама вылавливает, по десять раз на дню наведывается в палату, самочувствием интересуется, а ночами к нему санитарку приставляет. Ухаживает как за членом правительства! Болезнь обычная — камень в мочевом пузыре, а операцию почему-то сделали вне очереди.

Я, не будь дурак, и в шашечки Дынкина развлекаю, и кроссвордик принесу, и „Крокодильчик“ с ним вслух почитаю. Дынкин в хорошую минуту и раскололся: оказалось, он Галине сумму кругленькую прямо в старческие руки опустил!

Вот как поставлено. Заплатишь — лечись в своё удовольствие.

Исследовал я эту проблему всесторонне. Не один Дынкин такой. Просто я слепой поначалу был, ни черта не видел. А теперь разул глаза. Я-то думал, те, которые лежат с Галининым вниманием, — тяжёлые, а они, оказывается, просто ловкие, а такие, как Дронов, пусть пропадают! Особенно много обихоженных иногородних: с них-то, оказывается, как с липок дерут! А такие, как я, которые загремели в больницу на „скорой помощи“, лекарства, конечно, получают, куда деться, но ухода никакого: выживешь — выживай, под счастливой звездой родился, подохнешь — подыхай.

Да, наша старшая сестра будет поважнее врача, её боится сам Главный — товарищ Владыка. Она-то, похоже, между всеми вознаграждения и распределяет.

За то, что тебе судно поднесли, значит, как я уже говорил, тоже нужно платить. Что же это, всю мою тощую зарплату за отправление естественных надобностей отдай?! А ещё в нашей больнице, оказывается, много мёртвых душ. Источник информации — достоверный: выкрашенная в блондинку медработница делилась со своей неопытной, но, видимо, заслуживающей её доверия приятельницей. Конечно, подслушивать нехорошо, но что делать, если я случайно оказался около ординаторской поздним вечером в жажде раздобыть снотворное. Голос крашеной блондинки звенел от несправедливого к ней отношения. „Это что, я, значит, должна выносить судна десяти палатам, а зарплату получай как за три?! Знаешь, что они удумали: деньги, которые полагаются мне за переработку, оформляют на какую-нибудь пенсионерку, попивающую дома чаёк, и между собой делят! — Голос её упал до шёпота и снова взвизгнул: — Что я, рыжая, нюхать столько говна!“ Дальше слушать было неудобно — простудился я во время операции, дышу очень уж шумно, но материальчик для размышлений кое-какой получил. Лежу и думаю. И так думаю, и этак, с разных сторон, и появилось одно важное соображение: а ведь не от хорошей жизни идут на махинации работники самой гуманной в мире профессии! На зарплату-то свою честную, законную, в копейках, не может прожить медик, особенно если завелись дети. Эх, скорее бы я выздоровел, я бы всё по полочкам аккуратно разложил!»

— Господи, как я бездарна! — воскликнула Марья, комкая мелко исписанный лист, десятое, наверное, начало. Мысли, чувства, живые сцены, вот они, а садится писать — декларации одни, риторика!

Задумала «Записки из клиники», как ни на что не претендующие наблюдения, зарисовки, а за годы, что в клинике работает, замысел изменился. Если сначала дни слились в один серый, суетный, неряшливый, то теперь каждый день — событие, проблема, а то и преступление.

Климов встречает её у дверей коридора. «Маша, должен признаться вам, я ношу в себе ужасную тайну. Она обязывает меня: как честный человек, я должен что-то делать. Наша „бриллиантовая“ берёт взятки!»

Дронова выписали умирать.

Какие записки?! События, преступления имеют причины и следствия, кульминации и развязки. Не записки. Детектив, как у Ивана.


Около мамы яснеют мысли, появляется другое, более острое зрение, и почему-то сегодняшняя жизнь тесно переплетается с её личным прошлым и прошлым всей её семьи…

Скамья за три года совсем почернела — много раз мокла, много раз сохла, а чаще не просыхала вовсе. Чуть покосилась. Земляника разрослась. И листья липы над головой стали гуще.

Вот уже несколько лет Иван не приходил к маме в день её рождения, ездит за границу то на одни международные соревнования, то на другие. Почему же именно в мае его разбирает охота путешествовать? — с обидой думает Марья. Обида живёт теперь в ней постоянно, горькая, непроходящая, — тоска по брату.

За эти годы трижды поступала в медицинский, но по непонятным причинам не проходила. Совсем уже решила удрать от прошлого и провалов — по призыву комсомола уехать на целину, там наверняка нужны медсёстры, но в последний момент испугалась потерять Москву. Будни несутся самолётом. Праздники с субботами-воскресеньями тоже для неё будни — берёт дополнительные дежурства, чтобы не сдохнуть с голоду. Сплошная работа. Но в мамин день всегда здесь. Почему же Ваня не может освободиться?

Правда, сегодня обещал прийти. Придёт ли?

На несколько минут вернуть бы маму! Спросить: почему служила отцу и отказалась от собственной судьбы, почему покончила с собой — о них не подумала, бросила на произвол судьбы?! Что же главное для женщины-матери?!


«Не пиши, пока не увидишь каждую крапинку на лице своего героя, не услышишь каждого его слова, — любила повторять мама. — Не пиши, если не знаешь каждой мысли героя, спрятанной даже от него самого, и каждой секунды его жизни. Не пиши, если себя любишь больше тех, о ком хочешь писать. Окажешься голым королём, если солжёшь. Ничто так не обнажает человека, как слово, написанное на бумаге, оторванное от тебя».

Так говорить может лишь тот, кто сам пишет. Писала ли мама? В домашнюю газету — да, а о своём?

Отец отдал ей мамины бусы, брошки, гранатовые украшения, накидку из чернобурки, три платья, рыжую лисью шубу. Оказалось, не так много у мамы вещей. В платьях, в шубе утонешь — мама гораздо выше ростом и полнее. Накидку, украшения надеть некуда, не в клинику же! Лежат мамины вещи бесхозно, забытые, никому не нужные. А может, были дневники, записки и даже рукописи и валяются такие же забытые, никому не нужные? Где?

Ивана обвинила, он не приходит к маме. Она приходит. А помнит ли о маме? Переполнена своими обидами — на всех завела кондуиты. А на себя? Лишь в собственных делах и проблемах копается. Жалеет себя — личная жизнь не удалась, ребёнка нет, и сама никому не нужна, одна на свете. Опять о себе. Сегодня — мамин день, сегодня — только о маме.


Голоса из прошлого:

«Мотька, не стоишь ты Оли. Такая женщина! Знала бы о твоих похождениях! Эх, за что она любит тебя?»

«Тебе шах, болтун! Играешь, следи за игрой!»

«А может, я нарочно проигрываю? Хочу, чтобы повезло в любви. Ты, Мотька, жлоб. Ни себе, ни людям».

«Мат. — Отец потягивается, зевает, откидывается на спинку кресла. — Это если ты в карты проигрываешь, тогда везёт в любви. На шахматы не распространяется. Хочешь, засядем за преферанс? Хотя у тебя не хватит терпения».

«Зачем тебе Оля? Погубишь её, а я бы поднял её над всеми. Я ей…»

«Зачем над всеми? Над всеми — холодно!»


«Матвей, возьми меня с собой в отпуск. Я буду готовить тебе обед, покупать на рынке фрукты. Ты же решил отправить детей в лагерь. А мне куда деваться? Возьми с собой!»

«Не могу, понимаешь, задуман мужской отдых».

«Что значит — мужской?» И — опрокинутое лицо, будто с него стерли все краски и улыбку. Такое же безжизненное, когда отец по вечерам уходит из дома.


«Идём в театр, — зовёт маму Колечка. — В ресторан? Идём к моему приятелю в гости. Интересный типаж. Покажет тебе золотых рыбок. Ты же кюбзовка, должна любить животных».

Мама качает головой. Ничего не отвечает. Только так молчит, что Колечка сматывает удочки.

В такие вечера мама скучная.

Зачем мама жила с отцом, если он её разлюбил? Ведь она была очень гордая.


Марья комкает листок с неудачным началом своих «Записок». Каждый день ждёт: вот прервётся поток будней, она остановится в своём беге, сядет за стол и сможет, наконец, управлять словами и, наконец, почувствует себя человеком. Этого ощущения, не человек она, не было, когда жила в семье, оно явилось и прочно поселилось, когда оказалась одна, лицом к лицу с окружающим миром. Тётя Поля кидает ей в суп тараканов, Галина унижает, называет курсанткой. Почему — «курсантка», у неё диплом, она должна была бы зваться «сестра милосердия»! А Галина, фактически хозяйка отделения, и Аполлоновна гоняют её как рабыню: «Подними бумажку», «Подай судно», «Отнеси грязное бельё». Попробует отстоять себя — мол, не её дело тяжёлые тюки таскать, а в ответ и сгребёт «хамку», «курсантку», «склочный характер» и т. д. «Твоё дело — отработать после училища и точно выполнять приказания, если хочешь поступить в медицинский. Кто даёт характеристику и направление? Мы. Так что не выступай со своими капризами, — однажды обрушила на неё холодный душ Галина. — От меня зависит твой медицинский. „Не моё дело!“ Ишь, чего захотела, всё — наше!» Галина учит её, как в старину баре учили прислугу или самодурши-свекрови — безродную невестку.


Алевтину Александровну привезли с ангиной. Ей тридцать, дочка учится в четвёртом классе, а выглядит так молодо, что все зовут её: «Аля». Волосы коротко острижены — пушистые, светлые, глаза — промытые, светло-зелёные. Аля улыбчива. Улыбка — благодарная. За капельницу — спасибо. За то, что температуру сбили, — спасибо. За кашу — спасибо.

Только вскоре вместе с ангиной и гландами стала таять и сама Аля со своей белозубой улыбкой: лицо пожелтело, утонули в морщинах глаза, свалялись волосы.

Не стало сил и на улыбку.

«Может, рак?» — с ужасом думает Марья.

В свободный от «скорой» вечер сядет около Али, положит руку на холодный лоб, волосы гладит. «Спасибо тебе, Машенька, — благодарит Аля. — Я, Машенька, никогда не жила, зачерствела внутри, как лежалый хлеб. Хочу признаться тебе, я не могу терпеть мужа, это так тяжело, Машенька! Он просто ходит по дому, не делает ничего такого, а я уже не могу. Он запрещает мне всё: подкрасить ресницы, сходить к подруге, съесть пирожное. Я совсем уже ничего не хочу и не люблю никого, кроме Даши. И ей запрещает всё. Мы редко бываем с ней вдвоём. Он раньше меня приходит с работы. А когда бываем, я сразу спрашиваю её: „Чего ты хочешь, Даша, скажи? Бегать, мороженое, забраться на лестницу?“ — Аля грустно улыбнулась. — А Даша уже тоже ничего не хочет. Сядет и сидит. Уроки делать ненавидит, потому что уроки — это тоже из области „нужно“. — В Алиных глазах застряло это скучное „нужно“ и стоит, как серое небо в бесконечную неудачную зиму, и кажется, не было никогда, нет и не будет солнца и зелени. — Знаешь, Машенька, ты так слушаешь, и такие нежные руки у тебя, что мне уже не так страшно возвращаться домой. У меня ведь есть Даша, правда? Можно нам с Дашей ещё хоть что-нибудь захотеть, как ты думаешь? Мы же с ней ещё молодые!» А иногда просит: «Ты мне, Машенька, почитай, я что-то видеть стала плохо, сливаются буквы. Про Мастера и Маргариту, вот отсюда, смотри».

Марья начинает читать.

Подойдёт Климов, присядет на край Алиной постели, смотрит на Алю. Аля слушает с закрытыми глазами, чтобы ни одного слова не пропустить.

Однажды попросила: «Приведи ко мне, Машенька, Дашу!»

Вечер. Ни Галины, ни Раисы. Пошла звонить Алиному мужу.

— Что за блажь? — встретил её холодный голос. — Я навещаю. Ношу передачи. Всё как полагается. А чего ещё? Ребёнку нужно делать уроки. У ребёнка режим. А может, вы хотите нарушить порядки в клинике?

— Я очень прошу вас, — взмолилась Марья. — Але плохо. Привезите девочку. Как медработник, прошу вас об этой милости.

Через час она встречала девочку в дверях приёмного покоя.

Маленькая Аля вошла в больницу. Черты Алины, только улыбки нет.

Марья протянула Даше халат, а сама принялась разглядывать Алиного мужа. Невысок, хмур, губы сухие, узкие, он поджимает их, будто они мешают ему. От такого зачерствеешь. Как это Алю угораздило выйти за него?

— Не волнуйтесь, десять минут, и Даша вернётся, — сказала ему, испытывая облегчение, что выполнила просьбу Али и что уходит от этого человека и Дашу уводит.

Аля не вскрикнула, увидев Дашу, и Даша не крикнула: «Мама!» Путаясь в халате и чуть не падая, девочка кинулась к Але и припала к ней. Так, молча, в нерасторжимом объятии, они оставались довольно долго.

В дверях стоял Климов, смотрел. Рядом с ним — старенькая, робкая, похожая на серого мышонка санитарка Сиверовна. Смотрела. Больные смотрели. Марья смотрела. Оторвать Алю с Дашей друг от друга, казалось, не было никакой возможности.

Прошли и десять минут, и двадцать. Марья начала нервничать. И, словно уловив её беспокойство, Аля и Даша взглянули на неё одинаковыми несчастными глазами с такой мольбой, что Марья отступила.

— Возвращайся скорее, — сказала Даша совершенно взрослым голосом. — Я тебя жду у окна, смотрю на остановку. Стою и жду.

Марья не знала, поспешить ли ей в приёмный покой, к Алиному мужу, чтобы утишить его гнев, который она чувствовала на расстоянии, или ждать, пока Даша сама догадается, что отец сердится, и уйдёт.

— Не волнуйся обо мне, — сказала Даша.

— Не волнуйся обо мне, — сказала Аля.

И снова молчат. Руки в руках, взгляд во взгляде.

Наконец Даша сказала:

— Я пойду, иначе несдобровать.

Аля кивнула.

И лишь в коридоре из глаз Даши посыпались слёзы.

— Тётя, почему мама такая жёлтая? Она очень сильно болеет, да? Мама никогда не была такая. Мне приснился сон, мама уходит от меня по длинному туннелю, как в метро, я бегу за ней и не могу догнать. Зову, а она даже не оборачивается. Я боюсь.

Марья прижала Дашу к себе. Она тоже боится, только не может сказать об этом Даше. Она хотела успокоить Дашу, но голос сорвался. Марья давилась слезами, пыталась проглотить их, а они всё равно вырывались.

В приёмном покое их встретил дежурный врач, молодой парень с громадной каштановой шевелюрой.

— Кто разрешил вам нарушать распорядок? — неожиданно тонким голосом обрушился он на Марью, но, взглянув на неё и на девочку, прикусил язык, вспыхнул, как мальчишка. Минутная пауза, он заговорил вновь: — Я этого безобразия не оставлю так, я доложу завтра вашему заведующему.

Говорил он громко, и говорил до тех пор, пока Дашин отец, дёрнув девочку за руку, не выволок её на улицу.

— Что, безнадёга? — спросил, как только хлопнула дверь. Марья кивнула. — Жалко пацанку. А папаша — злыдень, не человек.

Марья, уже не скрываясь, не стыдясь чужого, случайного человека, плакала. Он не успокаивал. Отвернулся. Курил.

Когда она справилась с собой, сказал:

— Ну, привет. У меня больные. — И ушёл, вихляя лёгким, узким телом, халат болтался на нём.

На другой день Марья, преодолев неприязнь и страх, решилась — пошла к Раисе Аполлоновне.

— Прошу вас, поймите, что-то не так. Чувствую, гибнет. Может, другое лечение попробовать? Прошу вас, посмотрите!

Зазвучал елейный голосок:

— Занимайся своими делами, душка! Когда кончишь институт, будешь иметь право совещательного голоса, не раньше.

Марья побрела в перевязочную. Не человек она, бесправное существо — санитарка, делающая инъекции. Что она может? Поднести к пересохшему рту прооперированного Климова воды, погладить Алину щеку, принести Дронову хорошую книжку.

Распоряжений своих прежних Аполлоновна не отменила — по горсти антибиотиков три раза в сутки!

В тот день Марья пришла к Климову в палату, села около него.

— Ты чего, Маша? Пришла, а молчишь? — спросил Климов. Он только проснулся, лежал розовый со сна. Потянулся блаженно, как здоровый человек, сел. В тёмно-синей пижаме он походил скорее на отдыхающего, чем на больного. — Случилось что-нибудь у тебя? С Алей плохо? — Розовый цвет медленно таял. — Идём же!

— Подождите. Я хочу, чтобы вы поговорили с Раисой Аполлоновной. Мне кажется, её неверно лечат.

Климов не дослушал. Через минуту он был в кабинете зав. отделением. Про дверь забыл, она осталась распахнутой. Говорил Климов тонким дискантом, срываясь на петуха:

— Возьмите мою кровь. Может, нужно переливание?

— Не волнуйтесь, что вы! — стала успокаивать его Аполлоновна. — Всё идёт как надо. Нет нужды беспокоиться, — ласково бормотала старуха. — Я посмотрю её. Обещаю.

Климов вышел розовый, улыбающийся.

— Ну, видишь, вроде, Маша, всё хорошо. Если что, я всю свою кровь… бери. Я, Маша, только начал жить. Мы с Алей… да я ей и Даше придумаю такую жизнь! Выйти бы нам с ней поскорее!

Замечал Климов или не замечал, что Але всё хуже? А может, видел лишь её глаза, в которых светилась Алина душа и её к Климову расположение.

В последний час Марья сидела около Али, беспомощно сжимала её руку:

— Аля, Алечка, очнись! Ну, очнись, пожалуйста!

Агония длилась уже минут тридцать. Аля приподнималась, сбрасывала с кровати ноги, порывалась куда-то бежать и всё шептала: «Даша, Даша!» А на последней минуте посмотрела на Марью вполне осознанно, легко села, позвала: «Даша! Даша! Дашенька! Даша!»

Рядом стояла Сиверовна, плакала. Климов замер, как часовой, вдалеке, у двери — с бесстрастным мёртвым лицом. Не понимал. Ждал, когда снимут приступ.

Аполлоновна вдруг сорвалась, побежала из палаты, старчески оседая при каждом шаге на толстый зад.

Пахло пролившимися лекарствами. Было очень душно в палате, словно Аля забрала с собой весь воздух.

А как только Аполлоновна выскочила из палаты, к Але двинулся Климов. Сиверовна уже накинула на Алю простыню, а Климов шёл, улыбаясь, точно готовился поздравлять Алю с выздоровлением. Подошёл. Недоумевая, отдёрнул простыню, позвал:

— Аля?! Маша, что за шутки? — И вдруг совсем другим тоном: — Маша?! — Он смотрел так удивлённо! — Маша?! — Быстро сходила живая краска с его лица. Он в самом деле не понимал, и Марья побежала за лекарством.

Дрожали руки, когда она лила лекарство — мимо мензурки.

Климов не подпускал к Але каталку и санитаров, пальцами, как слепой, водил по Алиным остывающим губам, блёклым щекам, уже почерневшим-глазницам. «Аля! — Он не говорил, Марье слышался его голос: — Посмотри на меня. Не уходи!»

Всю ночь после Алиной смерти стоит на лестнице у окна. Смотрит на заснеженное дерево, не слышит Марьиных уговоров пойти лечь, не видит яблока, протянутого ему.

И Марья вот уже которую ночь не спит.

Перед глазами — недоумевающий, ничего не понимающий Климов, сдёрнул с Алиного лица простыню и зовёт: «Аля?» Если бы она училась в меде, сама бы поняла, что не так: диагноз, лечение?! Может, аллергическая реакция на антибиотики, как у того мальчика, к которому она приезжала на «скорой помощи»?

Ходит по комнате босиком. Спать хочется — глаза режет, а не уснуть. Почему выписали не вылечившегося Дронова? Почему чуть не умер Климов? Почему умерла Аля?

«Почему!» — главный вопрос. Кому задать?

Чем может помочь она? Выслушает, даст снотворное, чтобы уснул. С больными в одной упряжке беспомощности сквозь непробиваемую стену не прорвёшься!

— Огонь! — шепчет Марья. — Огонь!

По кому — огонь?

По благодушной старушке — Раисе Аполлоновне, по Галине — тоже старушке, несущей, как флаг вечной победы, своё уже двадцатилетнее председательство в месткоме?! Бить старушек?!

Может, сходить к главврачу? Он кажется Марье всемогущим. Его имя, Вениамин Николаевич, все произносят шёпотом, а чаще не имя, чаще называют его — «Владыка». «Владыка зовёт», «Владыка велел». Короткие слова — «велел», «назначил», «приказал» не подлежат обсуждению, сомнению. Может, Владыка объяснит, почему выписали Дронова, у которого ямки образуются, если дотронешься до него, почему умерла Аля, если изначально у неё была всего-навсего ангина?!

Уснёт Марья, снятся ей серо-коричневые антибиотики с серо-коричневыми червяками, попадают в кровь червяки, сжирают живые клетки, одну за другой, и вместо крови ползают в жилах человека.

Почему — «серо-коричневые», почему — «червяки», Марья не знает. Повторяется сон, как повторяется ежедневное шествие Аполлоновны с медовой «душкой» на сахарных устах и Галины — с «хамками» и «курсантками» на устах ярко крашенных.

«Откуда бриллианты? — думает. — На зарплату медсестры, пусть даже и старшей, какие бриллианты?! Что за шепота вокруг вновь поступающего больного? Не о его болезни, не о лечении — шепота как скабрезности, как зловещие заклинания».

Сядет к столу. Кажется, слова точные: «Спасти надо звание врача, медсестры». А перечитает Марья: поза, прямолинейность, риторика, фальшь. В корзинку. Один вариант в корзинку, второй, третий. Не слова нужно писать.

Климов принёс Але цветы. Конечно, не он из больницы уходил, чтобы цветы купить, Сиверовну попросил. Восьмого марта вошёл в Алину палату прямой, тощий, как жердь, остановился в дверях. Волосы прилизаны, моргает, будто соринка в глаза попала, рот приоткрыт, как у ребёнка, слушающего сказку. По всему видно: первый раз он взялся цветы дарить.

Вот что должна она суметь передать бумаге: лицо Климова, лицо Али. И как Аля уходит, а Климов остаётся…

Её дело показать: Галина отчитывает Сиверовну. У той трясётся голова, вот-вот упадёт на грудь. Сиверовна всегда в чёрном платке. Чёрные бусины-глаза — в сетке глубоких морщин. Единственная санитарка не берёт с больных денег: и судно подаст, и подмоет больного, и посидит около, если ему плохо. Что сделала такого Сиверовна, за что её можно распекать? А Галина распекает, и сильнее обычного трясётся у Сиверовны голова!

2

Ивану ещё рано. Иван обещал прийти в одиннадцать. Это хорошо, что у неё есть время побыть одной — не часто выпадает.

Каждый день подгоняла себя к встрече с братом — а вдруг она поможет Ивану выбраться из сетей, в которые он попал? Слова искала незатасканные, которым Иван поверит. А сейчас они разбежались, как блохи от ДДТ. Разве имеет она право вторгаться в его жизнь?

Но ведь его жизнь связана с ней и с Алёнкой. Из-за него ей и Алёнке плохо, а значит, её, Марьи, касается его жизнь.

На подмогу Марья зовёт прошлое, перебирает события и людей, которые разбудят Ивана, как Кая разбудила Герда!


Ивана били впятером — в их дворе с раскидистыми рябинами, укрытом от улицы Горького и от Моссовета большим старинным домом, в котором они тогда жили. Били за то, что не играет с ними, за то, что ходит мимо, задрав нос, да ещё с девчонкой, и на велосипеде уезжает на Пушкинскую улицу и улицу Чехова, а не катается по просторному двору, как делают другие, за то, что не даёт свой велосипед покататься тем, у кого нет. Били жестоко, как бьют чужого, жадного, непохожего на них. Швыряли от одного к другому, лицом об асфальт возили, пинали ногами, точно в футбол им играли.

Марья не закричала и не заплакала, увидев, что Ваню бьют, не побежала жаловаться. Схватила велосипедный насос и, не помня себя от ужаса и страха, кинулась к мальчишкам. Первый же удар нанесла точный — по голове одного из самых злых. Парень рухнул как подкошенный. Но её это не остановило, разъярённая, она замахнулась для следующего удара и, наверное, ударила бы, если бы не раздался истошный крик женщины, проходившей по двору:

— Убили?!

Этот крик отшвырнул парней от Ивана, бросил их к товарищу. Иван тоже лежал на земле с закрытыми глазами. А Марья прижимала к груди насос и не могла сделать ни одного движения к окровавленному, бездыханному, как казалось ей, брату. Нужно же помочь! Но на неё навалилось такое бессилие, при котором невозможно пошевелиться — ноги намертво пристыли к асфальту, руки намертво вцепились в насос.

Иван встал сам, без её помощи. Из припухших глаз мерцал живой злой блеск.

— Правильно наподдали, — сказал нечётко, потому что во рту было полно крови, но явно без обиды. Её удивило: Иван считает, избили задело.

Им было тогда по тринадцать лет.

Мальчика она, к счастью, не убила, просто оглушила. А сочувствия к нему, даже если бы убила, наверное, не возникло бы всё равно — существовал только брат, единственный друг, без которого не было жизни.

Когда отмылся от крови, прижёг йодом ссадины и переоделся, Иван сказал:

— Дураков надо учить. Люди вокруг, Маша. Не хочешь внутрь пускать, не пускай, но хоть здороваться-то мы ведь могли с ними! Так? В одном дворе растём! И велосипед чёртов. У нас есть, у них — нет. Сволочи мы с тобой хорошие. Интеллигенты вшивые.

Такую речь произнёс тогда Иван, и только сейчас Марья поняла: а ведь они шли против матери и её жизненных заповедей. Не только маститые киношники, актёры и режиссёры, к маме приходили из их же двора самые разные люди: слесарь, дворничиха, комендантша районного клуба, диспетчер лифта. Сидели с мамой на кухне, распивали чаи, писали какие-то просительные бумаги и заявления, обсуждали события двора, улицы, фильмы и телепередачи. «Не заносись», «не чванься», «не гордись», «всегда будь интеллигентным и добрым», — звучит мамин голос. К кому обращается мама: к ним, к отцу?!

А может, они не замечали ребят во дворе не из-за чванства, не из-за гордости? Может, то был их с Иваном подсознательный протест против застолий отца, в шуме и сутолоке которых они с Иваном чувствовали себя ненужными, против пышных фраз и перекошенных лиц во время идейных схваток, и они интуитивно стремились изолироваться, отъединиться от людей, чтобы ни злоба, ни унижение не коснулись их?! А может, им просто было достаточно друг друга? Она не знает. И не помнит тех своих, подростковых, мыслей и переживаний. Конечно, с ребятами они зря не общались — наверняка среди тех мальчишек были и интересные, и добрые, как и в любом обществе!

И ещё неожиданно поняла, зримо увидев ту драку: чувство ущербности, неполноценности, возникшее в человеке по тем или иным причинам, не исчезает, с возрастом, с прибавлением обид и унижений, растёт, превращается в беду и способно толкнуть на бунт. Так было с дворовыми мальчишками. И ведь так с ней — сейчас. Далёкая драка имеет отношение к ней лично с её неприятием Галины-Раисы, с её бунтом против них. Но она имеет отношение и к Ивану сегодняшнему, и к Алёнке.

* * *

Алёнка. Не девочка. Женщина старше их с Иваном на десять лет. Кандидат наук, преподаватель. А для Марьи она — Алёнка, девочка, не защищённая никем. Она не изобьёт Ивана, как дворовые мальчишки, она внутрь запрячет обиду и через всю жизнь пронесёт её, никому не даст увидеть её — горькую, незаслуженную, нанесённую Иваном. Иван бросил Алёнку.

А сначала, после их первой встречи, подряд четыре месяца, длился праздник: Марья каждую субботу ездила к Алёнке с Иваном. Обсуждали Солженицына, Дьякова, Конквиста… Гуляли втроём в парке. Как-то Иван сводил их в гости к товарищу, который обрушил на них Окуджаву и Галича. Пару раз побывали на «Таганке». Когда Иван уезжал в свои заграничные командировки или когда уходил к отцу, что происходило всё чаще и чаще, Алёнка являлась к Марье. Пилила из Тушино в Черёмушки, не заботясь о потерянном времени. Привозила сумки с продуктами, подарки, якобы от Ивана. Марья пробовала сопротивляться, Алёнка не слышала её. Забиралась с ногами на тахту, обкладывалась пушистыми клубками шерсти, мелькала спицами, вывязывая Ивану пуловер или носки, и доверчиво выдавала Марье информацию о делах Ивана — сногсшибательном успехе первой книги, новых договорах, новых замыслах, размышления о собственной работе. Из этих размышлений получалось, что та психология, которую она вынуждена давать студентам, — далёкая от жизни схема и подчинена политике. Тоталитарному государству не нужен человек, чувствующий и думающий, со своей индивидуальностью, а нужен винт, болт.

У Алёнки тоже золотистые веснушки на щеках и носу, как у неё, Марьи. А брови не похожи, изломом, домиком. Марья понимает брата — от одних этих бровей можно голову потерять!

Часто рассказывает Алёнка о деде. Как выгнали его из университета, никуда на работу не брали. Пришлось пойти преподавать в школу. Теперь от учеников, окончивших двадцать лет назад, отбоя нет. Идут советоваться, а то и просто посмотреть на деда, набраться сил. Девчонки влюблялись. Две даже замуж из-за него не вышли! Дед восходил на Тянь-Шань, лазал по скалам. А однажды сорвался, повис над пропастью. Всё зависело от прочности каната: подведёт — не подведёт. И хорошо ли закрепил: выдержит — не выдержит. «Дед всё проверил жизнью и смертью, — как-то сказала Алёнка. — Прошёл войну. Одна заповедь: „Главное — не предать!“».


Колечка назвал отца предателем, когда сняли с экрана фильм о Кирилле и отлучили Колечку от кино.

А ведь именно в это время Хрущёв возвращал ни в чём не виноватых людей из ссылки, разрешил напечатать «Случай на станции Кречетовка», «Один день Ивана Денисовича». Почему же отец сказал: «Не высовывайся, Коля, сейчас»?! Слова, оказывается, прижились в Марье, болят, как сердце или печень.

В тот день, когда Колечка назвал его предателем, отец исчез на весь вечер, а мама в тот вечер напилась с Колечкой.

Мама погибла.

Колечка спился — в газетном киоске зубную пасту с конвертами и передовой прессой продаёт. Иван говорил, руки трясутся, голова трясётся.

«Не высовывайся» — удобный совет. Не совет — приговор.

Колечку предали Меркурий Слепота и отец — однокашники, друзья детства и юности. Меркурий попал в число приближённых Хрущёва и стал полновластным хозяином в кинематографе. Не мог он пропустить Колечкин фильм, который затмил бы все его самые знаменитые ленты. Отец же побоялся испортить отношения с всемогущим Слепотой и оказаться не удел.

А мама могла помочь Колечке? Воздействовать на Меркурия? Допустим, она говорила с Меркурием, но он отказался помочь. Допустим, не обращалась. Почему не обращалась? Не догадалась или поняла, что бесполезно? Не могла мама не побороться за «Жестокую сказку»!

Могла. Как могла верить в Сталина.

Ничего не понять. Сама же учила: «Не пиши, если не видишь каждую крапинку на лице героя, не слышишь каждую мысль героя, спрятанную даже от него самого, не понимаешь ситуации». Как же можно было, если способен зорко видеть и анализировать, не видеть исчезновения миллионов лучших людей, портретов, наводнивших газеты, площади и кабинеты? Как же можно было верить в партию, которая уничтожала невинных, которая чёрное делала белым, больное — здоровым, правду — ложью? Как же мама, умная, талантливая, честная мама могла верить вопреки здравому смыслу?. Почему разрешила прозвучать в своём доме — «Не высовывайся!»?! Ведь тогда-то она уже прочитала и Солженицына, и Конквиста? И как же она могла покончить с собой из-за человека, который был легкомыслен и неумён, который предал её, женившись на восемнадцатилетней?!

Марья трёт виски, но настойчивый стук, вызывающий боль, не прекращается.

Колечка. Фильм. Меркурий. Всеядный отец. Мамины ноги в капроновых чулках выскальзывают из рук.

Нет, конечно, не только личная драма. Мамина гибель связана с её временем. Для одних это было время надежд. Для других — покаяния. Для третьих — расплаты за наивную детскую веру.

А отцу наверняка даже в голову не приходило, что он предатель. Просто не помог: не посмел пойти против Слепоты. Испугался: Слепота не даст ему сниматься. Страх — предательство или нет?


Всегда Алёнка своими разговорами разбередит её, заставит копаться в себе, в прошлом, в происходящем сегодня. И обязательно пристанет, чтобы и Марья про свои дела рассказала.

А что — рассказать? И зачем? Не Алёнка же распутает их семейную паутину, доберётся до тайны отношений родителей и странной их дружбы с Меркурием?!

Как не очутится Алёнка и в её прошлом, в котором тишина — обманная, в котором, кажется, сейчас все бабы-яги и драконы из сказок разом влетят в окна и двери и станут их с Ваней на части рвать и огнём жечь.

А им — по четыре года, а родители снова — в гостях. Стукнула дверь, шаги грохочут, ближе, сотрясается весь дом. Марья не знает, это лифт так работает, это его дверца стукнула. Натягивает на голову одеяло, всё равно слышит шаги. Засовывает голову под подушку. Потная, уже задыхается. Пытается вылезти, подушка не пускает, давит на неё. Это не подушка, это навалился дракон. Марья кричит, а крика нет. Руками и ногами отбивается, а руки и ноги вязнут в одеяле. Последним усилием рванулась, вместе с подушкой очутилась на полу. Свобода. И страх. Она сидит на холодном полу и кричит. Но родители не идут, она кричит зря. «Маша, я боюсь, иди ко мне!» — спасением приходит к ней голос брата. Перебегает комнату, забирается к нему под одеяло. Они лежат, обнявшись, слушают звуки вместе. Снова взрыв, рёв, скрежет, они не дышат. Когда же придут мама с папой?! Наверное, эти ночи на всю жизнь что-то повредили в ней, если до сих пор она их боится. Увидеть бы Алёнке жалкого сизоносого Колечку, выпрашивающего пятёрку, и отца, спешащего вырезать из центральной газеты очерк о себе.

Можно, конечно, рассказать Алёнке про «мёртвые души», о мучениях больных, о слёзных просьбах подать судно, о Галине, щеголяющей каждый день в новых нарядах. Да расстроится Алёнка из-за того, что у неё, Марьи, ноги стали опухать и болеть: нельзя на любимых людей вешать свои проблемы.

Можно, конечно, похвастаться, как восстала против Галины.


Прозрение началось с Немировской.

Немировская — рыхлая, малоподвижная старуха. Как привезли её на высокой каталке в палату, уложили с диагнозом острого холецистита, так и лежит с тех пор, кажется, в той же позе. Не так уж и слаба была поначалу, другие в её состоянии и до туалета дойти могут, ей же даже в голову, наверное, такое не приходило. А глаза живут, широко раскрытые, голубые.

— Маша, хочешь расскажу, как жила в войну? Шила маскировочные халаты и парашюты, исколола пальцы, ныли по ночам. Писала письма солдатам, хотела поддержать их, посылала вместе с халатами и парашютами. Потом муж погиб. Посиди со мной, Маша. А ведь осталась одна совсем молодая. Так и жила.

— Маша, подойди ко мне, скажу тебе кое-что. Мне приснилось, цветёт яблоня. Вроде цветки только распустились, а почему-то их лепестки слетают с деревьев. К чему это, Маша, ты знаешь? Может, с неба они сыплются?

— Я, Маша, развожу цветы. Вот выпишусь, покажу тебе все виды. Скорее бы, боюсь, засохнут без меня. Просила сына поливать их. Мне обещали принести особые сорта фиалок.

Но главная радость Немировской — внучка. Внучка приходит редко. Белобрысая, невзрачная, с тощими косицами. Придёт, сложит руки на коленях и молча смотрит на Немировскую. А та говорит, не переставая:

— Выйду из больницы, Зина, приезжай ко мне жить на каникулы. Я напеку тебе пирожков. Познакомлю тебя с глицинией. Я знаю, она скучает обо мне. Мы с ней живём вместе тридцать лет. Она тоже была ребёнком, как и ты. Подумай, цветы одних любят, других нет. Исчезнет их любимый человек, поливай, не поливай, а они начинают вянуть, желтеть, сохнуть. Совсем как люди. А ещё у меня есть лимонное деревце.

Внучка зевает — видно, далеко от неё и бабушка, и какие-то цветы с деревцами.

— Ты, дочка, полюби моего котёночка, — в другой раз говорит Немировская. — Зовут его Флокс. Пойди с папой покормить. Почеши его за ухом, он любит, когда чешут его за ухом. — На лице внучки написано полное непонимание — о каком Флоксе речь? Но, видно, спросить не решается. — Ты совсем кроха была, — Немировская показывает размер куклы, — идёшь, падаешь. Другой бы ребёнок заплакал, а ты — нет, покряхтишь, встанешь, снова идёшь. Я радовалась на тебя, упорная, чего хочешь, добьёшься в жизни. Меня жалела. Обнимешь за ноги, говоришь: «Моя баба». — По толстой щеке Немировской скатывается слеза. — За что разлучили? Кому что я сделала плохого? Приносила подарки, давала деньги. Нет, ты скажи, за что? — Внучка ёжится, будто у неё по спине ползут муравьи. Немировская не видит, говорит: — Вот и приходится валяться в больнице, зачем рожала ребёнка? И дома одна. Флокс и цветы. — Девочка мигает, сейчас заплачет. Немировская не видит, говорит: — Корми Флокса. Жалко. Он так смешно хвостиком машет, влево-вправо, влево-вправо! Мы много разговариваем с Флоксом, обо всей жизни. Попробуй начни ему чего рассказывать. Он склонит голову, слушает, смотрит на тебя.

Внучка мало знакома с бабушкой, хлопает, ничего не понимая, водянистыми глазами, что ответить бабушке, не знает. Видно, девочка томится, скорее на улицу, во двор хочет, во дворе — классики, и верёвочки, и вышибалы.

Марья жалеет и внучку, которой не разрешили узнать и полюбить бабушку, и Немировскую. Внучку не возили к бабушке, бабушку не пускали в дом.

— Маша, — зовёт Немировская, — разве я какая вредная? Ни во что не лезу, не надо мне ничего, дай только поглядеть на их складную жизнь, попить с ними чаю, завязать бантики Зине, что ещё нужно старухе? «Не ходи», и баста, без объяснений. Через такое отношение я и заболела.

Сын, тоже рыхлый, малоподвижный, как сама Немировская, в то время, когда внучка исправно хлопает глазами, разговаривает с Аполлоновной. К старухе подходит на минутку. «Ну, мама, надо идти. Выздоравливай тут». Каждый раз говорит одни и те же слова, будто других не знает. И кажется Марье, приходит сын из страха: не ровен час, напишут к нему на работу, что он о больной матери не заботится. И внучку приводит лишь для того, чтобы показать врачам: вот какой я внимательный, выполняю все материны просьбы.

Печень никак не восстанавливалась, силы таяли, Немировской прописали переливание крови. Галина Яковлевна выдала Марье всё необходимое.

— Лечиться будем, — сказала Марья Немировской обычную фразу. — Сожмите, пожалуйста, кулак, работайте рукой, резче. А то вена — тонкая. — Осторожно ввела иглу, вытянула несколько капель.

На всякий случай, как учили в училище, капнула эти капли на чужую кровь, которую нужно ввести. И вдруг, соединившись с чужой, кровь свернулась на блюдце, а уже идёт по трубке к вене несущая страшные осложнения кровь другой группы. Едва успела Марья вырвать иглу из вены, иначе — смерть! Замерла перед капельницей, никак не может унять дрожь. Глаза больных отражают её испуг. Немировская смотрит на неё. Капнула кровь. Марья зажала вену.

Надо что-то делать. Что-то сказать. Кому? Надо принести для переливания другую кровь. Где её взять? Галине сказать. Кричать начнёт.

Жива Немировская. Что-то поняла. Косит испуганным глазом на блюдечко со свернувшейся кровью.

Галине давно бы на пенсию — под семьдесят ей, да разве отдаст она кому добровольно эту золотоносную жилу?! Нет закона, способного уволить её, и не хватает медсестёр. Тем более, Галина больше пятидесяти лет на посту.

Страх, вот что! Врачи боятся Галины. Больные боятся. Даже Раиса плавится под Галиниными словами и взглядами, как воск: исполняет все её желания. Марья тоже боится её. Раньше людей не боялась, а теперь, как в дождь, с втянутой головой ходит. Страх лишает сил, делает дурой. Власть Галины над ней и другими непонятная, какая-то тяжёлая, глумливая, кажется: дом рухнет, если посмеешь ослушаться Галину.

— Что, Маша, случилось? — Немировская мигает, как внучка.

Столкнулись два страха.

«Я же — человек!» — впервые за годы самостоятельной жизни сказала себе Марья и, чтобы победить озноб внутри, представила себя врачом. «Я — врач, я — человек», — твердит себе Марья. Никто ещё не знает, она одна знает, что в душе она давно врач. И это знание — врач она, человек она! На поле битвы она. Озноб пропал. И дрожь исчезла. И страх перед Галиной исчез, будто его и не было. Марья улыбнулась Немировской.

— Ещё поживём! — сказала. Взяла блюдце со свернувшейся кровью, осторожно взяла — вещественное доказательство остановленного преступления, пошла к Галине.

Величественная, пышная, ослепительно рыжая, Галина снова за что-то распекала Сиверовну. Глядя в упор на Галину, буквально впившись в её крашеные глаза, Марья сказала:

— Вот, смерть.

Как свободно дышать и смотреть вокруг без страха — кажется, и ростом выше стала. Открыто Марья улыбнулась Сиверовне, подбадривая: распрямись, не трусь, ты человек.

Галина открыла было рот, захлопнула. Может, и побледнела, под густым слоем краски не увидишь. В её глазах мелькнул страх. На что, на что, а на свернувшуюся кровь опыта у Галины хватило. Но проскочило мгновение, всего мгновение, и Галина пошла на Марью грудью, заставив её отступить вместе с блюдечком.

— А-а, попалась, наконец! Перепутала Комову и Немировскую? Я выведу тебя на чистую воду. — Галина успокаивалась, слова и интонация становились наглее. — Вредительствуешь?! Я давно замечаю, нарочно гробишь людей, курсантка!

Сиверовна быстро перекрестила Галину:

— Бог с тобой! Что болтаешь?

Но Галина Сиверовну уже не видит, наступает на Марью:

— Придётся разбираться.


— Нет, Алёнка, я не умею рассказывать, столько всякого понапутано в моей жизни, я лучше тебе стихи почитаю. Тушновой:

Горе несёшь — думаешь,

как бы с плеч сбросить,

куда бы его подкинуть,

где бы его оставить.

Счастье несёшь — думаешь,

как бы с ним не споткнуться,

как бы оно не разбилось,

кто бы его не отнял.

А уж моё счастье —

горя любого тяжче,

каменного, железного, —

 руки мне в кровь изрезало.

А дороги-то немощёные,

а навстречу всё тучи чёрные,

дождь, да ветер, да топь лесная.

Как из лесу выйти, не знаю.

Давно бы из сил я выбилась,

захлебнулась болотной жижею,

когда бы не знала — выберусь,

когда бы не верила — выживу,

когда бы всё время не помнила:

только бы не споткнуться,

только бы не разбилось,

только бы кто не отнял.

Марья долго молчит. Каждый раз, когда она вслух или про себя читает эти стихи, ей потом надо перетерпеть давнюю свою боль, этими стихами вызываемую.

3

Игорь — врач «Скорой помощи». Больному стоит увидеть его, как сразу приходит уверенность: поможет. Голос у Игоря мягкий, от одного голоса покой приходит. Руки его…

Руки Марью и приручили. Игорь уже вышел из «рафика» в ледяной февраль, она хотела выпрыгнуть, да поскользнулась и оказалась в его руках, как в спасательном круге: Игорь успел подхватить её.

Она попадала то в бригаду мрачной врачихи, то к старушке-сердечнице, то к Игорю. С Игорем работать — значит, не устать, не расстроиться, не остаться голодной. «Улыбнись, Машуня, с такой мрачной мордахой сразу испугаешь больного, не помогут никакие уколы. Не я, ты начинаешь лечить его улыбкой», «По-моему, в твоих кишках концерт. Как ты относишься к тому, чтобы по дороге на базу прихватить из гастронома кое-каких продуктов? Ты — в молочный, Машуня, я — в мясной. Сварим бульончику, ты не против? На нашей работе полагается трёхразовое горячее питание. У нас с тобой производство вредное, поэтому ещё зайдём в кондитерскую за шоколадом». Засыпая, Марья обязательно говорила «спокойной ночи» Игорю и в ответ получала от него ослепительную улыбку: «Давай, Машуня, дуй к Морфею!» Ей и в голову не приходило задуматься, нравится она ему или не нравится, ей вполне хватало его праздничного голоса во время дежурств, его мужской заботы — не устала ли она, не хочет ли покемарить часок, не замёрзла ли, не проголодалась ли. Он давно, с первого их общего дежурства, просто был в её жизни, надёжный, сильный, и всё.

Очутившись внезапно с ним лицом к лицу около «рафика», Марья задохнулась его дыханием, ей стало жарко, хотя старое пальтецо явно не рассчитано на холодный февраль. Близко светлые и смеющиеся глаза в жёстких щёточках ресниц, близко губы, незнакомо молчаливые. Игорь на мгновение прижал её к себе, коснулся щекой её щеки и очень бережно поставил на землю. Повернулся, пошёл сдавать дела, заполнять документацию, а она стояла в огне, боясь пойти следом.

— Адрес? — спросил, когда, попрощавшись со всеми, она двинулась к двери. Спросил при всех, ничуть не таясь, своим низким голосом и упёрся в неё наглым взглядом узких голубых глаз.

Он пришёл к Марье не так, как приходил Стас. Цветов не принёс. На соседку, тётю Полю, которая по привычке закричала: «Водют тут! Нечего водить. Нечего фулюганить. Милицию позову!», гаркнул: «А ну кыш к себе немедленно! Я инспектор. Это я сейчас разберусь, у кого здесь какие права, кто здесь „фулюганит“. Быстро наведу порядок!» Марья и не жаловалась ему на соседку, Игорь сам догадался, каково ей живётся с тётей Полей. А как зашёл в Марьину яркую комнату, не поздоровавшись, слова не сказав, загрёб её снова в охапку, чтобы ей не вздохнуть без его разрешения, не вырваться.

Всё в жизни бывает в первый раз. И запоминается больше всего этот «первый раз». От него, какой он был, многое в будущем зависит: уверенность или неуверенность в жизни, в себе, и ночи спокойные или бессонные, и душа — целую жизнь полная до краёв или высохшая, как болото в зной.

Её «первый раз» был в безвоздушье, припечатанный чуть горчащим ртом Игоря, в бессознании — разбились вдребезги многочисленные лампочки её дома, разлетелись на мелкие кусочки и плясали разноцветными бликами в пустоте. Боль и сладость. Запахи мужчины, незнакомые, пряные, в одно мгновение заполнили целую жизнь.

Час, три, месяц… она не знает, сколько длился её «первый раз». Ей казалось, она всегда ждала именно Игоря. Расслабилась, как в горячей воде, освободилась от теней по ночным углам от холодного пола под босыми ступнями. К ней в дом пришло её будущее — надёжная жизнь с надёжным человеком. У них родится сын. А через год дочка. Летом они поедут на море к дяде Зурабу.

Она поступит в медицинский институт и станет, как Игорь, врачом.

Они долго пили с Игорем чай. Игорь съел её ужин и завтрашний обед. И было Марье странно смотреть, как он ест. Ни Ваня, ни отец так не ели: он глотал еду быстро, не разжёвывая, казалось, не ел много суток. Но, наверное, именно так и ест хозяин дома, подчистую, до крошки. После еды спросил:

— Когда примешь?

Марья решила, он спрашивает, когда ему переезжать, потому что их «первый раз» означал, конечно, брак, она и ответила:

— Хоть сейчас. Переезжай!

Игорь рассмеялся. Мягко коснулся её щеки рукой.

— Ты что, дурочка? У меня жена и два сына, в дошкольном возрасте! Я тебе всё честно и сразу! — Потянулся, зевнул, пошёл к двери.

Сначала она не поняла. Ей казалось, он пришёл к ней потому, что любит, как и она его, без дыхания, что, конечно, он свободен, раз пришёл, и теперь они будут навсегда вместе.

Он, видимо, и сам почувствовал что-то непривычное, потому что пристально уставился на неё от двери. Вернулся, взял в ладони её лицо, что-то в нём искал, наконец сказал:

— Я, конечно, не знал, что я первый. Я сам удивился. Ты прости меня, пожалуйста. Но, понимаешь, у нас так принято, у нас это всё просто.

— У вас где? — спросила одними губами Марья. — В «Скорой»?

— Нет же, у медиков. С института так. Ну, просто, понимаешь? Всё равно что поговорить, попить чаю. Разве плохо обоим получить удовольствие?

— А как же… если ребёнок? — с надеждой спросила Марья. — Я очень жду ребёнка, — сказала доверчиво. — От тебя.

Он убрал руки с её лица. Улыбнулся мягко.

— Будь спокойна. Всё предусмотрено. Я сразу усёк, что ты не понимаешь ничего в этих делах. — Помолчал, сказал: — Ты странная, я таких не видел. Так просто всё в жизни. Зачем усложнять? Пока будет радость, будем вместе. А потом…

— А что — «потом»? — машинально спросила Марья, не понимая, как же дальше жить после всего, что с ней случилось, не понимая, как же все так странно вышло, но смутно догадываясь, что, видимо, из этого и состоит жизнь: сегодня есть то, что даёт силы жить и радоваться, а потом — потеря. И всё. С ней уже было так. Она уже слишком много потеряла. И сейчас, стоя у истока своей женской жизни, она чувствовала себя жалкой, неуверенной и ждала помощи от Игоря. Куда делась его надёжность и его обычная забота о ней? Ждала от него главного для себя поступка. Сама она никак не могла решить, шагнуть ей в это временное, несущее радость, или сказать одно слово, такое короткое, как миг радости: «Никогда!» Стояла, словно на качелях качалась. Одно слово, и опять — лишь электрические лампочки и радио, призраки с бессонницей. Или передышка в одиночестве? Она должна ответить на его вопрос «Когда примешь?», а она спросила заискивающе, страшно боясь, что он возьмёт и уйдёт навсегда, спросила вместо того, чтобы ответить на его вопрос:

— Игорь, а как ты понимаешь жизнь? Зачем она?

Игорь сел к столу. Теперь он смотрел на неё не так, как несколько минут назад — с неуловимой взрослой презрительностью умудрённого опытом мужчины, он смотрел на неё так, точно она из женщины внезапно превратилась в его больную.

— Мне, Игорь, страшно жить, — заговорила она неожиданно для себя доверчиво, всей душой веря: он, такой хороший врач, ей обязательно поможет, сделает с ней что-то такое навсегда, от чего уйдёт это странное, щемящее чувство беспомощности и бессилия перед жизнью. — Родился человек, пожил, умер. Я не могу помочь ему в его страдании, я не могу остановить его смерть. Что после смерти? Есть вечная жизнь? Или наши души умирают совсем? Зачем мы родились, если умрём совсем? В клинике я да Сиверовна. Но она — бессловесная. Её ругают, а она всех крестит, прощает, жалеет. Знаешь, Игорь, — сказала она почему-то шёпотом, — я знаю точно: ведь мы не вылечили ни одного больного! Это — иллюзия, что вылечиваем. Облегчение, может, и приносим некоторым, немногим на время. Так, Игорь?

— Так, — ответил Игорь.

— Зачем тогда мы? Зачем наша жизнь, кому нужна?

Их человеческие отношения начались с этого тихого Игорева «так!», со скупых жалоб на Галину, у которой она в руках со своим желанием поступить в институт, с вечеров в полумраке.

Каждый раз Игорь приходил как навсегда, переодевался в тренировочный костюм, располагался удобно на тахте: свободно, раскинувшись, лежал, читал. Видно было, он отдыхает, он расслабился. Потом долго, много ел. И подробно обо всём расспрашивал её. Она сидела у него на коленях, он покачивал её, как ребёнка, а она любила трогать его жёсткие щётки-ресницы. Водила пальцем по острым скулам. Всё у Игоря было узкое — тело, овал лица, глаза. Только губы — полные, добрые, всегда горячие. Почему-то чуть горчили.

Марья завидовала Игоревым детям, тому, что они всегда запросто могут сидеть у него на коленях. И ей было стыдно, зачем она отнимает Игоря у них: если бы не она, он бы сейчас играл с ними, читал бы им. Это единственное, что омрачало Марье уютное, защищённое сидение у него на коленях: её вина перед его детьми. «Ну, я немножко, — уговаривала себя Марья, — поговорим, и пусть идёт к ним. Совсем немножко».

Игорь всегда был ровен, весел, без своих проблем.

— Я за пир во время чумы, — говорил он убеждённо. — Читала, небось, Пушкина? Пусть через пять минут кранты, зато пять минут — мои. Жизнь ведь тоже фактически пять минут, и абзац. Пусть и последние минуты будут мои! — Игорь пытался внедрить в неё совсем чуждый ей, совсем не её взгляд на вещи: мол, нужно успеть получить максимум радостей и удовольствий.

Марья не понимала, что для неё является удовольствием и что значит — «получить удовольствие». Вежливо слушала Игоря, не соглашалась с его словами, чувствовала их облегчённость и умелое увёртывание Игоря от жизненных сложностей, но вот обиды и оскорбления, нанесённые Галиной, Игорь снимал с неё легко.

— Кто они и кто ты? Ты — человек, они — гусеницы, — говорил так уверенно, что Марья в самом деле видела Галину нарядной гусеницей. — Ползают, суетятся, оставляют после себя зловонные кучи, а хотя бы из денег, всё равно ведь смердят и разлагаются. Не живут они, Машуня! Не пускай в себя. Твоё право — принять сто граммов и закуску, весёлый водевиль, а это не твоё, всё равно сгниёт рано или поздно.

Она верила, так и есть, как говорит Игорь, и всё-таки спорила:

— Как же «не пускай»? От них людям — смерть.

— От каждого может прийти смерть, Машуня. Больной болеет потому, что не умеет жить, Машуня! Он сам виноват в своей болезни. Галина твоя только помогает ему подвести черту.

Марья успокаивалась под Игоревыми словами, произносимыми таким авторитетным, безапелляционным тоном, что усомниться в них было невозможно.

Целых полтора года Марья грелась в Игоревых добрых руках и словах. Только в одном он был неумолим. Как только она заговаривала о ребёнке, уверяла в том, что вырастит его сама, что ей от него, Игоря, ничего не надо, что она не хочет лишать его детей отца, Игорь глох, не слушал никаких её аргументов, тут же переводил разговор на другое, а чаще сразу же уходил.

4

Всегда, когда Марья встречается с Алёнкой, она вспоминает об Игоре. Алёнка так умеет спросить, так посмотреть на неё, что начинается между ними другой разговор: молчаливый, но, как на духу, открытый, о том, о чём люди не говорят друг с другом, о чём нельзя говорить, но о чём можно догадываться через молчание — такое родственное молчание у них с Алёнкой.

Иван бросил Алёнку.

Может, и не скоро узнала бы Марья об этом, если бы Алёнка по странной случайности, по воле дежурной «03», не попала в их клинику. Алёнка была ещё очень молода, и по логике неоткуда было взяться инсульту, так вот же: инсульт у совсем молодой.

— Ты только не вздумай ему сказать, врагом моим станешь, — первые слова произнесла Алёнка, когда смогла говорить. — К телефону подвези, позвоню деду, — были следующие слова.

Марье пора уходить, её смена кончилась, но она после бессонной ночи, голодная, немытая, уселась подле Алёнки. Стала гладить её руки и лёгкие волосы.

— Ему нужно жениться на ней, понимаешь? Всё его будущее зависит от этого, — едва слышно говорила Алёнка. Ей нельзя было говорить, но ей нужно было говорить, чтобы освободиться от нестерпимой боли и напряжения, снять стресс. — Он очень талантливый. Он сейчас задумал такой роман! Хочет раскрыть крупное преступление кого-то, стоящего у власти. — Алёнка в изнеможении закрыла глаза и лежала бледная, с мелкими, рассыпавшимися по лицу морщинками, проступившими сейчас и невидимыми в хорошие минуты. Снова принялась храбро оправдывать Ивана: — Ты же должна понимать, таланту не пробиться просто так… А я сразу знала, он бросит меня. Он — мальчик. Разве он знал себя, когда познакомился со мной? Не вини его, не суди. Я была счастлива с ним, как никто никогда ни с кем. Мужа не любила. Вышла из жалости, очень он любил, а полюбить не сумела. Ваню полюбила. Просто очень неожиданно всё случилось, я не успела подготовиться. Если бы он глаза в глаза сказал, не так бы… В человеке всегда и большой и маленький, кто победит? Не всегда побеждает большой. Позавчера ещё мы, как обычно, как всегда, были вместе… — Снова Алёнка долго молчала. Марья едва касалась её рук, боялась причинить неудобство. — Я знаю, он любит меня. В этом всё и дело. Если бы ты видела его позавчера! Он любит меня! — повторила Алёнка убеждённо. Глаза её были сухи. И губы сухи, словно пропеклись корочками от внутреннего жара. — Ему было так плохо позавчера! Смотрел — как прощался. Я уже хотела спать, а он всё: подожди тушить да подожди! Предложил ночью пить чай. Стал говорить, точно оправдываясь: трудно печататься, есть люди, готовые помогать. И всё смотрел — как запоминал. Хотел, наверное, сказать и не смог. С запиской проще. Что записка? Листок бумаги. Не мучается. «Прости. Не стою тебя. Все вещи твои. Хочешь, живи в моей квартире, площадь у нас есть». Так и написал: «у нас». Он поступил как настоящий мужчина: разорвал и — не жди! Я сразу знала, — повторила Алёнка. — Я ведь сразу развелась с мужем, а Ваня так и не предложил зарегистрироваться. Я не виню его. И ты не вини. Ну что ты плачешь, Маша? Не плачь. Когда плачешь, я ещё больше не могу. Не вини его, — повторила. — У меня ведь не может быть детей. А он… а ему ведь нужны дети. Я переохладилась однажды…

Такая Алёнка и есть, повторяет беспомощно: «ведь», «ведь». Скупые слова у Алёнки: «переохладилась однажды». А как это случилось, что переохладилась, так никогда и не рассказала, Ваня рассказал. И кто знает, может, любила одного из тех, кто погиб на Сенежском озере, или то были просто товарищи детства.

Главное в жизни — не предать.

А как быть с предательством родного брата-близнеца, с которым кровь — общая, биоритмы — общие и совесть, она думала, одна на двоих — общая.


Солдатиков подарили Ивану, когда ему исполнилось десять лет. Подаривший тут же, со взрослым покровительством, затеял игру в войну, заговорил громко, фальшивым голосом:

— Синие пойдут против зелёных! — Он подделывался под детскую интонацию, это сразу почувствовали и Иван, и Марья. — Бей, Ваня, синих, бей! — кричал, сталкивал синих с зелёными и бросал их на пол со всей силы. — Об землю их, носом! Ты же — зелёный! Штыком коли синих! Мордой синих — об землю! — Рот у гостя кривился в хищной гримасе, взгляд — жёсткий.

А Иван вдруг заплакал. Пошвырял в одну кучу синих вместе с зелёными и убежал. В тот же вечер напильником отпилил у солдатиков штыки, плоскогубцами «откусил» острия шлемов. Сказал, разгорячённый бунтом:

— Они будут просто люди. Не хочу «мордой об землю», им больно.


Что случилось с Ваней? Как мог он бросить Алёнку?

Алёнка спит под сильным снотворным и будет спать до самого утра. Марья на улице.

Проклятое воображение. Она видит рядом с Иваном директорскую дочку словно воочию, Иван ярко нарисовал её: бездуховную физиономию, плотно сбитое тело, закатывающиеся в истоме глаза. Нет, это невозможно! Она же вызывала в Иване отвращение! Подкатила тошнота: ведь именно сейчас он с ней! Отодрать брата от неё, привести к Алёнке — пусть заберёт Алёнку домой и выхаживает. Сам потом будет благодарен. Скорее к Ивану. А ноги прилипли к асфальту. Куда бежать? Она не знает адреса девицы. Не звонить же отцу! Да и не даст он ей адреса: он же благословил Ивана на этот брак! И Марья пошла домой. Шла, как после скарлатины: на подламывающихся, неверных ногах. Автобуса ждала, прижавшись к холодной стене дома, к которой пригвоздили её слабость и отвращение к брату.

Нельзя без любви. Она знала это с детства. Никто не говорил ей об этом, но это же очевидно, это же безусловно, как очевидно и безусловно то, что после очищения снегом и морозом земля рождает траву и цветы. А Иван не мог разлюбить Алёнку! Как же можно быть с чужим человеком?!

Вот тебе и общая душа и общее сердце. Она ничего не знает о своём брате. И сколько ни ворошит прошлое, не найдёт похожей психологической ситуации — совершения насилия над собой, Иван всегда был искренен и чист.

Нет. С ним уже было такое. В школе он ненавидел Ираиду. Когда она с завыванием читала стихи или объясняла новый материал, он скрипел зубами, ёрзал на скамье, до белизны вдавливал пальцы в дерево парты, ему казалось: металлические шары бьют его по голове. Чтобы заглушить её голос, бубнил себе под нос любимые стихи или что-нибудь сочинял: исписывал целые страницы. Но отвращение и ненависть бесследно исчезали, как только Ираида вызывала его отвечать или задерживала после уроков, он доброжелательно улыбался. Если спрашивала, как ему понравился урок, ловко, дипломатично нахваливал — фразами, которых наслушался дома от гостей и отца. Тогда не поняла, поняла лишь сейчас: ему нужна была медаль, а от Ираиды зависели три пятёрки — по истории, русскому языку и литературе.

Тогда от отвращения он спасался стихами Мандельштама и Гумилёва, собственными опусами, чем спасается сейчас? Одно дело — перебить хорошими стихами вдалеке вещающий голос, другое — лицом к лицу, телом — к телу, душой — к душе.

И вдруг Марья ощутила за Ивана: как же ему сейчас плохо! Да он пропадает сейчас! Жирная шея под рукой, рот, изрыгающий неприятные запахи. Никакие стихи, никакие собственные сочинения не помогут. Бедный Ваня. Чтобы занять необходимое ему в обществе место, он предал Алёнку и одновременно себя. Как же теперь он будет жить?! Отвращение сменилось жалостью.

Жёг ступни ледяной асфальт на дороге домой, стыд огнём жёг её. Она приняла ледяной душ, она выпила ледяной воды, но не могла победить Ваниного стыда, Ваниного насилия над собой.

Значит, предательство — это прежде всего насилие над собой и стыд.

И отец предал маму. А может, не предал, просто не захотел больше обманывать? Отец предал Колечку?

Марья вспыхнула, будто кто-то дал ей пощёчину. Отца, брата — всех судит, судия, она, не прожившая жизнь, лишь пробующая её на вкус, годится ли. Сама же вырвала из своей жизни Колечку, как старую траву, вместе со всем прошлым: бросила совсем одного, когда у него начались неудачи и он тяжело заболел.

5

Машинально Марья комкает исписанный мелко лист. Выходит за ограду маминой могилы.

Какой вокруг порядок! Аккуратны могилы. Богаты жизнью деревья. Птицы на деревьях свили гнезда. Почему-то всегда в день маминого рождения солнце обливает светом и теплом каждую составную этого живого царства и вечного пристанища.

И неожиданно понимает: вблизи, лицом к лицу, в суете будней, ничего не увидишь — ни тайны матери с отцом, ни происходящего в больнице, ни Игоря. Надо подняться над всем этим, выше, выше, сверху разглядишь и каждого человека, и каждое событие, и город, и мир с общими и частными закономерностями для всех людей и структур. Только сверху увидишь не сложившиеся по тем или иным причинам судьбы. Не Галину увидишь, таких Галин много, а явление увидишь, которое представляет из себя Галина. Рождённое временем.

Каким временем?

Сталинским? Как мог один человек карать, в своём кулаке зажимать души и жизни миллионов? Неужели все миллионы были слепы, не видели, что он убивает лучших? Почему верили ему и, голодные, босые, бескорыстно, на голом энтузиазме делали каждый своё дело по совести? Почему сразу после его смерти те же люди кинулись в безделье и накопительство — засверкали машины, зашуршали деньги?! Но это уже совсем другое время! Галина большую часть жизни прожила при Сталине. И наверняка пахала, как все, «каменистую землю» за одну лишь награду — за миг на демонстрации, когда сможет крикнуть: «Да здравствует товарищ Сталин!»?! В какой момент обросла бриллиантами, полезла к власти, перестала жалеть людей? Что значит — время? Какую шутку оно сыграло с людьми? Как его ухватить, поймать? Сталин, Хрущёв…

Бог с ней, с Галиной. А если взять отца. Уж его-то она знает! Изменился ли он?

Она не знает сегодняшнего отца. Лишь кое-что знает о нём — из рассказов Ивана. У него — «лебединая песня». Ей, в начале её жизни, трудно понять, что это такое. Наверное, отец вдруг ощутил, что и он, со своей красотой, со своей славой, скоро подойдёт к концу, и от страха перед концом спасается чужой бездумной молодостью. Нельзя судить отца, понимает Марья.

Сильнее обиды на отца, сильнее Галины — хрупкость человеческой жизни: сегодня одна гаснет, завтра другая. И не важно, актёр ли ты, министр ли, прежде всего просто человек. Вот с чего начинать надо: вглядеться в каждого, к каждому отнестись как к своему больному: чем живёт, что болит, особенности какие? Сейчас она поймёт, наконец, как же в единое целое организовать разные явления, разных людей. В Иване разобраться, увязать его со временем.


— Здравствуй! — Она вздрогнула. — Извини, заставил тебя ждать целый час. У меня было совещание.

Глава вторая