1
— Это не роман, Ваня. Я так боялась смерти до встречи с ним. Пусть он придумывал, но он успокоил меня своими теориями, вселил надежду на бессмертие. Он утверждает, что человек жил раньше, до земной жизни, и будет жить потом. Может, мы с тобой жили двести лет назад, в другой стране, в другой семье, а может, были зверями. Я, наверное, была бездомной собакой, потому мне всех собак жалко. А может, сгорела на костре. Может, Ваня, мама ещё придёт в наш век, в другом обличье! Не мама, её душа. И мы сразу узнаем её. И попросим прощения за то, что не защитили. Душа, Ваня, не умирает, я знаю, я чувствую. Когда мне плохо, мама помогает. Альберт унёс мои страхи, — повторила она. — Оставил мне… я чувствую маму. Я живу. Наверняка громаднее человека не встречу. Он вылечивает! Мне кажется, он за Авиценной по пятам ходил, за Христом… Он говорит, чтобы вылечивать, нужно вобрать в себя опыт всех веков, всех народов, нужно знать психологию и философию. Он читал книги, о которых мы с тобой не слышали. Мне раньше казалось, философия — мёртвая наука. На самом деле, подумай, люди бегут, любят, играют во взрослые и детские игры — борются за власть, делают деньги, молотят друг друга кулаками, но однажды почти каждый задаёт себе вопросы: «А что такое жизнь?», «А что потом?», «А как объяснить то или это?».
— А сейчас?
Она добилась, чего хотела: Иван позабыл о своих совещаниях и нужных людях, он с ней полностью — до донышка.
— Ты насчёт философии или Альберта? Если насчёт Альберта… я сразу ушла в районную больницу рядом с домом. А философия, Ваня, оказалась любопытной наукой: помогает разобраться в закономерности взрывов, агрессий. Альберт научил меня думать. Что такое писатель, Ваня? Так трудно забыть о нужде, горе, о шпоре на ноге или больной печени, но нужно суметь подняться над всем этим — суетным!
— Я, кажется, понимаю, о чём ты!
Ваня так жадно слушает и своим вниманием помогает увидеть главное и неглавное.
— У нас был больной Климов. Тощий, остроносый, похож на Дон Кихота. Никого у него на свете нет, даже заботливые сослуживцы ни разу не пришли навестить его. Помрёт, будет валяться в своей комнате много месяцев. Жалко его.
— Ты ему, Маша, и передачи сама носила! — Иван склоняется к ней, целует, и это простое, такое привычное прежде движение наполняет её детством.
— Откуда ты знаешь? — усмехается Марья. — Ладно. Так вот, именно Климов и повернул всё в клинике. Сначала я не понимала, почему все больные и медработники, так боясь Галину и Владыку, заговорили перед следователем и комиссией? А это, оказывается, Климов с каждым провёл работу. Это впервые, понимаешь, взбунтовались маленькие люди и победили!
— А сейчас он как живёт? — неожиданно прерывает Иван.
— Кто? — удивлённо смотрит Марья на брата. И догадывается. — Климов?! Не знаю, Ваня.
— А ты узнай. Наверняка по-другому, чем раньше, до больницы. Нужно узнать. Если на всё смотреть сверху, глядишь, и не увидишь чего-то. Палка-то о двух концах! Не всегда писателю сверху виднее.
— Правда, странно, почему не знаю. Климов для меня стал братом, а я бросила его. Значит, я тоже равнодушная? — растерялась Марья. — Это из-за Альберта всех позабыла. А знаешь, Климова зовут Ваня. Как и тебя.
Звонок. Опять властный.
— Отец? — прошептала Марья. — Вернулся?! — Она побежала к двери. Руки не слушались, не могли справиться с замком. Подошёл Иван, повернул ключ. Дверь приоткрылась, загородила Ивана. Марья растерянно отступила:
— Галина Яковлевна?!
Те же бриллианты в ушах, та же яркая одежда. Настоящая Галина! Хотя… губы и щёки без краски — блёклы. Волосы не рыжи — пегая, выцветшая седина, которую и не назовёшь сединою. Бриллианты кажутся фальшивыми, и одежда словно с другого человека. Бесхозность, выморочность. Не Галина, жалкое существо, всеми силами пытающееся удержать на себе видимость власти.
Марья подобралась как перед экзаменом, готовая дать отпор, если Галина начнёт оскорблять её. А Галина с сухим всхлипом бросилась обнимать её, стала целовать высохшими, ледяными губами. Марья испугалась — «Задушит!», попыталась вырваться из цепких объятий, не смогла, Галина сама отпустила.
— Уби-ила ты меня, — сказала каким-то незнакомым, скрипящим голосом и сморщилась, готовая заплакать. Не заплакала. — Целый день пью, — сказала, и только тут Марья поняла: Галина пьяна.
Это неожиданное обстоятельство — Галина спасается от своего одиночества, от своей выморочности так же, как мама, как Колечка, — лишило сил. Позабыв об Иване, Марья побрела в комнату, села, не в состоянии справиться со слабостью. Галина последовала за ней.
— Растрясаю свои тысячи, куда их ещё? Пробовала надевать по два платья, но по два сапога не наденешь на одну ногу и не натянешь по две шубы. Куда мне столько вещей?! — Голос пронизывающий, точно скребут по стеклу железкой. — Не износить до смерти. Целый день говорю сама с собой. Я зеркалу — язык! И оно мне — язык! Дерзит. Я ему — фигу, и оно мне — фигу! Весело живу. Спасибо тебе, теперь живу весело. Каждый день играю в разные игры. Ты умеешь сама с собой — в «дурака»? А я сколько хочешь! Хожу в баню! Пристану к кому-нибудь, тру спину, а потом — веничком! А потом пивко! Ты любишь парилку? Там весело. Колоритные типажи: грудь до живота, а живот до колен. Откуда столько тучного мяса? А жалуются — жрать нечего. Обгляжу всех. Люблю считать бородавки. Особенно они к старости выскакивают. Ты знаешь, какие бывают бородавки? Висят на ножках…
Марья вскочила — заткнуть Галине рот или себе уши и не слушать, и не ощущать запаха перегара, горького, больного запаха памяти. Но не заткнула ни ей рот, ни себе уши, замерла под властным взглядом, вцепившимся в неё.
— Ещё хожу лаяться в очереди. Выберу самую интеллигентную, вроде тебя, доведу до сердечного приступа, и — весело. Довести можно любого. Уж я-то знаю эту науку! Нескучно, Маша, можно жить!
Они стоят посреди комнаты, и Марья не знает, что делать: посадить Галину за стол, предложить чаю или выгнать вон, слушать тягучие слова, начать утешать или не слушать её бреда, попробовать думать о своих делах. А бред лезет в уши, цепляется за память, чтобы потом, Марья знает, мучить. Галина схватила за руку, потянула к двери.
— Идём со мной в зоопарк! Я никогда не была в зоопарке. Дочка — от майора. Майор всю войну врал — «люблю»! Поверила. Родила. А он утёк к жене. В зоопарк хотела сходить с дочкой. В два года померла от воспаления лёгких. Жалость с ней вместе померла. У всех — дети, у всех — мужики, а у меня — голая этажерка, голый стол, голые стены. За что? На фронте… — Она словно подавилась. — Потом ночи… спать совсем не могла. Потом… сначала в детской «скорой» работала… ездила спасать чужих детей. У дочки волосы — дыбом, как у тебя. Ненавижу тебя, а ноги сами притащили. Можно взять из детдома, а не хотела чужого, хотела — чтоб от любимого. А где любимого взять? На фронте, куда ни плюнь, мужик, а тут — дефицит, — засмеялась Галина. А у Марьи, как в мороз, зуб на зуб не попадает. — Темнота в комнате. Лампочка тусклая. Семьсот рэ, и точка, не разбежишься. На семьсот рэ не выкормишь дитё, даже если бы и было. На фронте всех жалела. Нет жалости ни к кому. Одна. Голая. Помер вождь, открылись краны — живи! Почему не пожить? Квартиру выбила, стены завесила картинками, накупила кресел. Ума набралась — деньги делать. У всех — дети, у меня — картинки. Хочу в зоопарк. Не была ни разу. В книжке видела жирафа. У меня от дочки осталась одна книжка. С жирафом. — Галина хихикает. — Пойдём со мной к жирафу?! — Увидела Ивана, застывшего в дверях, повернулась к Марье: — Я, дура, думала, ты с этим евреем, а ты отхватила с выставки! Тихоня! — Галина неожиданно поклонилась Ивану. — Мне не досталось, вам пусть — сладкая жизнь! Извиняйте, молодые, старуху. — Пошла в переднюю, в распахнутую дверь, не оглянувшись, не попрощавшись, вышла, цокая каблуками, на лестницу.
Кинуться за Галиной, вернуть, напоить чаем! Сходить с ней в зоопарк, в кино. Погладить по выцветшей седине. Щиплет в носу и в глазах, а сил встать и вернуть Галину нет.
Иван запер входную дверь, вернулся.
— Может, не нужно отпускать её? Покормить, что ли?
— Позови, приведи, — попросила Марья.
Иван вернулся один.
— Говорит, спешит, опаздывает, ждут её — говорит.
Они долго молчат. Не смотрят друг на друга.
— Давай, Ваня, чай пить, не зря же я пекла пирог?! — наконец приходит в себя Марья, включает в сеть чайник.
Мама любила с ними пить чай. Прибегут они с гулянья, а мама — первые слова: «Ребятки, чай пить. Я испекла шанежки, или — оладьи с изюмом, или нажарила хлеба с сыром». Любила варенье — яблоки с орехами.
Сегодня мамин день. А они опять от мамы унеслись на целую вечность.
— Хочу думать только о маме, а никак не получается. Мама жила для нас. И людям много помогала. Помнишь, Лёсе нашла какого-то знаменитого врача! А мы, а я занята только собой. Вот Галину осудила, а ведь у неё беда. Сталин держал всех в узде. Нищие, вкалывали по совести. И им благополучия захотелось. Кто виноват в том, что Галина так изменилась? У мамы своя тайна. Не может нормальный человек добровольно взять и уничтожить свой талант в мелких ролях, не может терпеть нелюбовь и измены!
— Ты говоришь, надо смотреть сверху и нельзя без философского осмысления мира браться за перо. — Голос Ивана тревожен. — Разве не задача писателя просто описать то, что видишь? Вот твоя Галина. Зачем тут нужна философия? Захотела пожить человеком, а не умеет. Вот в чём драма.
Марья ставит на стол сахар, пирог, чашки. Улыбается, а в горле першит. С ней — Иван. Не мог он за несколько лет растерять их общую душу. Он ходит по её комнате, и большая комната кажется маленькой: подставляет ему острые углы вещей. Иван — очень большой. Распахнёт руки, и вся комната в них уместится. До десятого класса был плюгашом, с неё ростом, и злился, и хватался то за штангу, то за гири, то лез на перекладину, то прыгал по сто раз в минуту, а в десятом на две головы перерос.
— Я не умею обобщать и увидеть произведение целиком. Я не могу сверху, я не умею анализировать.
Как с Галины смылась краска, так с Ивана смылись блёстки модного костюма, рубашка намокла под мышками, галстук повис мятой лентой на стуле. Иван сейчас тычется, как кутёнок, в вещи и в стенки, без новых машин, без престижной жены, без славы. Марья режет пирог, протирает полотенцем чашки, боится неосторожным словом или движением прервать его откровения:
— Я был уверен, человек должен жить хорошо, один раз живёт, но с некоторых пор во Мне дискомфортно. Все хвалят меня, а я чувствую: делаю что-то не то. Бывают минуты, когда я не могу ухватить себя. Пытаюсь понять, когда, что во мне изменилось, почему я не я, и не могу. Понимаешь?
Щиплет глаза, она бессмысленно переставляет предметы на столе.
«Женился не на той», «растранжирил талант», «не чувствуешь чужой боли», «предал Алёнку»…
Риторика. Нравоучение.
Не слова нужны Ване.
2
Алёнка нужна сейчас, со своей чуткостью к чужой беде, со своим всепрощением, тощая, глазастая, напряжённая. Войди она сейчас в комнату, она, как Герда сердце Кая, растопила бы Ванино сердце, повернула бы его мысли к позабытым сюжетам, к людям. Алёнка всё знает без риторики: ранним своим сиротством, повисшим над пропастью дедом, смертью единственных во всю жизнь друзей, своим одиночеством.
Бурлит быстро вскипевший чайник. Марья заваривает чай, и у неё дрожат руки: имеет она или не имеет право плеснуть в Ивана кипятком, обжечь его, причинить ему боль?!
— У Алёнки был инсульт, — всё-таки осмеливается сделать это. — У Алёнки никогда не может быть детей. Алёнка связала тебе носки и свитер, толстый-претолстый, в таком в любой мороз будет тепло. Она говорит, ты собирался на лыжах ходить. Из каждой зарплаты покупает тебе что-нибудь: лосьон, какое-то английское мыло, говорит, ты очень любишь такое. Достала тебе несколько пачек финской бумаги…
— Хватит! — безголосая мольба. И крик в глазах.
— Прости, — прошептала виновато, а в душе не жалость к нему, торжество: жив брат!
Он попьёт чаю и пойдёт к Алёнке — за своей, отставшей от него, душой. Ковры, машины — болезнь роста, переходный возраст. Они с Иваном не продаются и не покупаются. С собой в гроб не положишь гарнитуры, книги не выстраданные, «испечённые» на конвейере. Жив её брат! Господи, как велико назначение страдания! Пусть сейчас будет Ване больно. С болью придёт выздоровление. Марья глотает слёзы, горько-солёные, и они, наконец, растапливают спрессованную в ней, заскорузлую тоску по брату — по своему близнецу. Господи, спасибо за эту встречу!
— Почему ты решила, что у неё никогда не будет детей? Она снова выйдет замуж, родит. — Он слепо идёт к двери, останавливается, смотрит, ожидая её ответа, нетвёрдыми шагами возвращается к столу.
— Ты сам рассказывал: шесть часов в ледяной воде!
— Я не говорил, что это повлияло…
— Но разве не ясно? Ей далеко за тридцать! И она так хотела от тебя ребёнка!
— Я думал, она предохраняется, — неуверенно сказал Иван. — Она же понимала, я — мальчишка, и как более старшая, пока я учусь, пока мы не расписаны… рано.
— При чём тут — «не расписаны»? Вы любили. Вы любите. Вернись к Алёнке! — Она наступает, она готова замолотить своими тугими кулачками по судьбе, но нет ни каменной стены, ни даже двери в эту самую судьбу, и кулачки беспомощно разжимаются, есть только её желание спасти брата. Она не говорит, что вернуться к Алёнке — значит начать жить душой, пусть Иван сам поймёт: Алёнка — это любовь и творчество!
Но Иван говорит:
— Ты же знаешь, у меня будет второй ребёнок! Я не могу бросить детей. Это безнравственно. Безнравственно бросить беременную. Я у неё — первый.
— А предать Алёнку, любившую тебя и служившую тебе, нравственно? Почему Веронику — предать, а Алёнку — не предать?! Разве не безнравственно увести женщину от мужа, пообещать счастье и обречь на пожизненное одиночество? Ведь она-то никогда ни с кем, кроме тебя, не сможет построить свою жизнь! — наступает Марья. — Что понимать под безнравственностью? По какому принципу ты делишь свои поступки на безнравственные и нравственные? Никто не требует бросать детей. Половина детей мира вообще не имеет отцов. Кто тебе мешает растить их, воспитывать? Детей пожалел?! Но, оставшись с ними, ты точно сделаешь их продолжателями Севастьянов, ты вместе с Вероникой и Севастьяном будешь устилать им будущее коврами. А если ты уйдёшь к Алёнке, ты сможешь сделать их счастливыми. У Галины с Владыкой и Аполлоновной тоже есть своя нравственность и железная логика, они искренно считают, что живут для людей. А разве они вообще живут? В самом деле, бросить беременную — предательство. Но ведь сначала ты предал Алёнку, не сделавшую тебе ничего плохого! — Внезапно Марья ощутила себя беспомощной перед правдой большинства, но всё равно наскакивала, противно, до звона повышая голос: — Почему с Алёнкой, со мной (и меня ты бросил!), с Немировской, с Алей можно быть безнравственными, а с хищниками, захватившими издательства, больницы, чужих мужей, — нельзя? Хищники покупают нас, а Алёнки с Немировской и Алей — прощают?! Кроткие…
— Замолчи! — рявкнул Иван. — Всему есть предел. Даже моему терпению. Смотри, отглажена каждая ниточка брюк, смотри, как отчищены ботинки, смотри, я откормлен. — Но вдруг Иван прижал ладони к лицу, сказал тихо: — Не мучай меня, Маша! Ты же видишь, мне тяжело. Ты-то понимаешь, как мне тяжело?!
— Ваня, прошу, скажи, извини, что влезаю в твою жизнь, как ты смог с Вероникой в первую ночь? Она же была противна тебе! Ты же тогда ещё любил Алёнку!
— Я напился, Маша, вдребезги!
— А во вторую ночь? А в третью?
— Я напился, Маша, вдребезги! — повторил он. — Пошло-поехало. Высокие гости. Нас показывали, как дрессированных зверей, нас обмывали, нами хвастались.
— И с тех пор по сей день ты продолжаешь каждый вечер напиваться?
— Нет же, конечно, — сказал устало. — Я не люблю пить. Тошнит, голова тяжёлая. Нет же. Когда трезвый… шторы толстые, темно, представлял себе Алёнку, иначе не мог бы.
— Каждую ночь?
— Замолчи! — закричал Иван. — Ты ни в чём не знаешь меры. Зачем ты со мной так?! Любит она меня. Глядит, не наглядится. Да, любит, ничуть не меньше, чем Алёнка любила. — Иван потёр виски. — Чертовщина какая-то. Что со мной? Слушай, сколько сейчас времени? Целая жизнь прошла, мы встретились с тобой так давно! А у меня сегодня ещё столько дел! Пожалей меня!
Марья — перед остывшим чаем — пустая.
А Иван успокоился, жадными глотками пьёт чай, жадно ест пирог, сыр. Он, видимо, сильно проголодался от перенапряжения и в привычном действии восстанавливает силы. Модная рубаха, складка-стрелка на брючине, проутюженная, ароматизированная… С иголочки, ниточка к ниточке, Иван. Кожа на лице лоснится, «унавоженная» лучшими кремами, губы напоены соками. Алёнку забыл. С плаката экспонат. Передовик производства. Герой-любовник. А чего хотела от него? Чтобы вместо изысканной еды чёрные сухари грыз, чтобы ходил босиком и обивал ноги о камни, как Моисей, чтобы бросил семью и кинулся выпрашивать у Алёнки прощение за инсульт, за унижение, за боль, не дающую ей дышать, как дышат здоровые люди?!
Что она может изменить?
Почему всё-таки она встаёт, идёт к письменному столу? Достаёт из ящика альбом с фотографиями, в какой-то упрямой вере, неоднократно Иваном и жизнью разрушенной, отодвигает от Ивана пирог, кладёт альбом, открывает страницу с Новым годом.
— Пойдём, братик, в гости домой и к Колечке.
3
Они уже были почти большие, девятилетние, а к ним вдруг пришёл Дед Мороз.
— Я буду исполнять ваши желания, — сказал Дед Мороз, скидывая со спины на пол гостиной мешок с подарками. — Вот ты, мальчик, чего хочешь больше всего?
Иван растерялся. Он тогда ещё был дофутбольный, во всём заодно с ней. В тот год твёрдо решил стать врачом. Они с Марьей играли в больницу. Лечили кошек-собак, младших детей. Всем подряд измеряли температуру, считая почему-то это главным лечением. Всех подряд кормили лекарствами: глюкозой и гематогеном. Всем подряд «перевязывали» раны: извели кучу бинтов, несколько литров йода. От взрослых слышали слово «рентген», им нравилось оно, и им хотелось научиться видеть человека насквозь: что съел, о чём подумал и чем болен.
— Я хочу фонендоскоп, — Иван подался к Деду Морозу со всей детской надеждой, истово веря в чудо, — и рентген. Я изучу его, сам себе сделаю такие глаза, чтобы всё видеть, и буду всех спасать. А ещё я хочу такую книжку, в которой написано о том, как лечат все-превсе болезни! Я знаю, есть такая волшебная книжка!
От неожиданности Дед Мороз дёрнул себя за бороду, борода отклеилась, и оголился подбородок. Колечка?!
Ну, какой же Колечка Дед Мороз?
Но Колечка повёл себя совсем не так, как Марья ожидала. Ничуть не растерялся, подумаешь, отлетела борода, прямо при них приладил её на место, три раза хлопнул в ладоши, пробормотал что-то непонятное и сказал:
— Дед Мороз виноват перед тобой, Ваня. Он должен был услышать твоё главное желание. Не обижайся. И волшебники совершают ошибки, как все обыкновенные люди, но, в отличие от обыкновенных людей, исправляют их потому, что служат людям! Потерпи два часа, я вернусь в лес и хоть что-нибудь из того, о чём ты мечтаешь, раздобуду. А пока вот тебе настольный теннис. Сделаем раскладной стол. И ещё вот тебе шарф, твой износился.
Тот Новый год давно канул в вечность. Но и сейчас, когда под Новый год в окно бьётся вьюга, Марья прилипает лицом к причудливым рисункам и ждёт Деда Мороза — Колечку.
Тогда, в тот Новый год, родители гнали их с Иваном в кровати, уговаривали, умоляли. Обманом хотели сбежать в гости — конечно, спокойнее было бы уйти, когда дети спят. Но Иван неподвижно сидел около часов, бессонными глазами следил за тяжёлой неповоротливой стрелкой.
— Не придёт больше твой Дед Мороз, он может прийти лишь один раз, — пытался урезонить Ивана отец. Он был недоволен, поминутно смотрел на часы. — Вы всегда засыпаете в девять!
Мама смотрела на Ивана жалобно. Она всегда разрывалась между ними и отцом. Если бы не отец, ни за что не пошла бы ни в какие гости, затеяла бы встречу Нового года, но, прежде всего, часто вопреки здравому смыслу, она служила отцу и тем невольно отнимала себя у них.
— Он обещал, — твердил Иван. — Придёт.
Мама умоляла отца подождать ещё несколько минут, и ещё несколько, и ещё…
И Дед Мороз в самом деле пришёл. Вместе со своим мешком. Родители тут же смылись получать свои законные, «отдыхательные» премиальные за тяжкий труд воспитания детей, а они остались втроём: Дед Мороз и Иван с Марьей.
Где можно ночью добыть фонендоскоп, когда вообще добыть его в те годы в обычной продаже было невозможно, непонятно, но он был вручён Ивану вместе с книгой, старой-престарой, на которой крупными буквами написано: «Авиценна».
— Насчёт рентгена, Ваня, вышла осечка, это большой аппарат, вырастешь, освоишь его в поликлинике. А пока учись слушать сердце. Ну-ка, вставляй трубочки в уши. Вот так. Приставь Маше к груди. Слышишь?
Ваня сиял.
И он был словно именинник, их Дед Мороз! К её рукам приладил крылья, широкие, слюдяные, в блёстках прозрачные рукава — они пристёгивались на спине. Невнятно бормоча «Хочу, чтобы ты летала», поднял её к потолку, к лампе с пятью горящими, как костры, огнями, и Марье стало жарко и страшно, что она так высоко, под потолком. А когда опускал, вдруг жадно прижал к себе, и Марья ощутила без всякого фонендоскопа гулкое, вовсе не дедморозовское, человечье сердце. И, благодарная за то, что Колечка остался с ними в Новый год, обняла его, прижалась к ватной бороде. И снова борода отвалилась. Долго оставались они так — щекой к щеке, и щека в тот день была у Колечки гладкая, хорошо выбрита. Бороду он так больше и не приклеил: полу-Колечка, полу-Дед-Мороз. Но никто не обращал на это внимания: они все трое прыгали-летали по комнате, плясали вокруг ёлки, сочиняли спектакль о волшебной птице, крыльями спасшей от смерти целый народ.
А ведь он тогда пожертвовал своим праздником ради них! — поняла сейчас Марья. Она же ни разу за эти годы не пришла к нему. Не новогоднюю ночь подарить, хоть на пять минут зайти, спросить: «Как чувствуешь себя? Чем помочь?» Прижаться щекой к его щеке. Когда-то это было очень нужно ему.
4
— Смотри, я снимала тебя! — едва справляясь с голосом, сказала. Иван, привстав на цыпочки, берёт из рук Деда Мороза фонендоскоп.
Ещё фотография. Иван лежит на полу, читает книгу. Дед Мороз склонился над ним.
— Я, конечно, плохо навела, мутновато вышло, а ведь видно?! А вот ты снимал, я — с крыльями, помнишь?
Они, все трое, больше походили на голодных бродяг, не евших много суток, чем на благовоспитанных людей, запихивали сразу большие куски курицы, пирога, торта — маминого коронного блюда, чавкали, позабыв о хорошем тоне высоких приёмов, смаковали каждую крошку. И, как котята, сожравшие всю хозяйскую сметану, были страшно довольны собой и друг другом.
— Смотри, какой ты перемазанный. — Марья перевернула страницу альбома. — И Колечка. Один ус у него из крема. Я так боялась: фотография не получится.
— А ведь мы в тот день повыгребли из холодильника закуски, приготовленные для родительских гостей! — наконец подал голос Иван. — А помнишь, мы разлили вино, включили радио и сели ждать Новый год. Мы с тобой уже сильно хотели спать, и ты подвела стрелку, помнишь? А Колечка тебе помогал. Вернее, мешал. И ты сердилась и смеялась. Чтобы разгулять нас, чтобы мы дождались Нового года, Колечка стал играть перед нами сказки. Наверное, он сам придумывал их, потому что я ничего подобного не читал и не слышал. Знаешь, я в тот день понял, что никаких чудес не бывает: ни Бабы Яги, ни лешего, ни Деда Мороза, Колечка, и всё! А может, как раз в этом и было чудо: ниоткуда за короткий срок достать то, что достать невозможно. Да?!
Марье казалось, Иван слушает свой голос, любуется собой, но говорил он об их детстве, об их родстве, и она старалась не замечать этого. Ванятка, Ванюшка, её единственный брат, её собеседник, её товарищ детства и юности.
И ещё у них был общий товарищ детства — Колечка. У него детей не случилось, их считал своими собственными. А она ему не помогла, даже когда рухнула его жизнь. Да что же она за человек? Ханжа. Врёт даже сама себе, что хочет жить для людей.
Её долги растут. Долг перед мамой. Считала, мама — для неё, а не она для мамы, и не старалась понять маму и помочь ей. Долг перед Колечкой. Долг перед позабытым Климовым. Долг перед Галиной, в чём, она не знает, а виновата перед ней.
Болит шея: в ней сошлись все её предательства и долги.
— Помнишь, Колечка сильно вспотел под тулупом, и ты взяла у папы его лучшую рубашку, потом папа ругал тебя. — Иван засмеялся легко, как раньше. — Ты всегда была максималисткой. Новый год чтоб пришёл в тот час, в который ты этого захотела, рубашка чтоб Колечке — лучшая. Чёрт, — хлопнул он себя по лбу, — я совсем забыл, ты мне заморочила голову, ну-ка объясни, сколько раз ты поступала в свой мед? Три?
Иван пошёл к телефону, набрал номер.
— Севастьян Сергеевич, это опять я. Приезжали, спасибо. К сожалению, упустили больную. Я вам очень признателен. Лучше вы к нам. Нике тяжело. И мы скучаем. Скоро ещё одним внуком порадуем. Когда сыграем в покер? Ну, теперь я не дам вам спуску. Погодите прощаться. У меня к вам ещё одна, очень серьёзная просьба. Не просьба, можно сказать, мольба. У меня есть единственная сестричка, мой близнец. Она у меня настоящая. Поступала три раза в мед. Провалилась. Для неё — судьба. Прирождённый врач. Маша, ты в какой хочешь? Во Второй? Я ручаюсь, и биологию, и химию знает назубок. Слишком честная. Нет, не после школы. Закончила медучилище. Как «зачем»? Чтобы потом идти в институт. Кого не хватает? Ну и что? А она при чём? — Иван прикрыл трубку, растерянно глядя на Марью, прошептал: — Негласное распоряжение — не брать после медучилища, нужны медсёстры, зачем, мол, учили? Что?! — взревел в трубку. — Про блат знаю. Про взятки нет. Сколько? Десять тысяч? — Иван присвистнул. — Ну, дают! Нет, платить не станет. Да и откуда у неё. У нас с отцом не возьмёт. Самостоятельная. Будет голодать. Зачем тогда говорите, если поможете? Какой уж тут юмор! Хорошо, приду завтра в пятнадцать ноль-ноль. Как зовут? Марья. Остальное — всё моё: Рокотова она, Матвеевна! Ха-ха, именно так мы с ней и задуманы: Иван да Марья. Вы, как всегда, зрите в корень. Надо же, в глаза не видел наш с ней цветок. Даже в голову не приходило. Цветок и цветок. Ладно, изучу. Насчёт мужа? Не занимался этой проблемой. Серьёзная. Вы сами?! Боюсь, не тот случай: не станет знакомиться по чьей-то указке. Посмотрим. — Иван скомкал разговор, положил трубку, стёр пот. — Ну и ну, Маша, сто потов сошло. Похоже, не поступить тебе туда самостоятельно. А мужик занятный. — Иван усмехнулся. — Это не потому, что он мой тесть. Он в самом деле, явление необыкновенное! Может всё, что только пожелаешь: институт, престижного мужа, квартиру, щадящий режим на работе, высокую ставку. Ну, чего хочешь? Не представляю себе, как возможно быть таким всемогущим?! Связи, Маша, в наш век — всё! Больше таланта. Больше денег. Ты мне, я тебе.
Марья вздрогнула.
— А что я — тебе? — спросила.
— Ты — мне? — Иван звонко рассмеялся. — Это, Маша, тот единственный случай, когда ты мне ничего. Хотя, — он оборвал смех, — есть одно, о чём хочу попросить тебя. Это, конечно, не за институт, если, конечно, ты туда поступишь, это лично для меня, это так важно мне! Я очень прошу тебя! — Иван смутился, замялся. Прошёл в комнату, сел, захлопнул альбом с фотографиями. — У отца неприятности. Не приняли фильм, из-за него. Оказалось, появился новый деятель в приёмной комиссии, из молодых, да ранний, сказал: «Хватит нам ехать на старых достижениях и старых, истаскавшихся актёрах, живущих прежними удачами. Нельзя выпускать такую беспомощность на экран». Представляешь себе?
— Мама, — сказала Марья.
— Что «мама»? — удивился Иван неожиданному повороту.
— Мама вводила его в роли, давала нужную интонацию. Она видела весь фильм в целом и назначение отцовской роли в этом фильме. Мамы не стало, и он перестал…
— Что ты заладила «мама-мама», — прервал её Иван. — Просто козни. Небось, когда-то этот деятель или его знакомый претендовал на роль, которую дали отцу, вот и вся история. Отец — великий актёр. Ты меня не убедишь в обратном. Сколько в нём искренности, обаяния, точности в передаче состояний! Погоди, я ещё доберусь до корня.
— А ты-то сам видел последний фильм? Может, и, правда, беспомощная игра?
Иван усмехнулся.
— Зачем мне смотреть? Да это не имеет никакого значения! Ты же только что слышала мой разговор с Севастьяном! Чёрным по белому. Сейчас время такое: взятки, блат, негласный приказ сверху. Да будь ты прирождённым врачом, самородком, не дадут тебе ходу, если кто-нибудь влиятельный, сильный не поднимет тебя. Кстати, Севастьян предлагает познакомить тебя с очень симпатичным, даже замечательным человеком, сыном одного из крупных деятелей Госкомиздата. Вообще тебе нужно встретиться с Севастьяном, и ты будешь в порядке. Подумай об этом! — Иван встал. — Прости, Маша, но я опоздал всюду. У меня будут неприятности. Ты, как всегда, всего меня перебаламутила, честно признаться, я боюсь встреч с тобой. Давно я пришёл к выводу: жизнь проскочит, как скорый поезд, и всё. И надо делать то простое и естественное, что она предлагает тебе: радоваться, получать удовольствие. Ну что толку в твоём постоянном самокопании, в твоих страданиях? Единственное, что серьёзно: родственные отношения, по крови родство. Помнишь, как у Грибоедова: «Ну, как не порадеть родному человечку!» Я, Маша, считаю основной обязанностью каждого из нас — служение родным людям.
— Даже если родной «человечек» — твой идейный враг?!
Иван театрально схватился за голову:
— Ты ужасно категорична. Ну, какой враг, когда гены общие?! Кровь гуляет общая! Приглядись к себе, прислушайся: в тебе отца больше, чем ты даже представить себе можешь, во многое ты веришь так же, как он. Не отрекайся от родного отца. Прошу, встреться с ним, поддержи его. Он совсем развалился. Ты же добрая, гуманная! Мама простила бы его!
— А ты вернёшься к Алёнке? — отчаянно спросила Марья, понимая всю бессмысленность своего вопроса.
5
Она так и не попила чаю.
«Маняша!» — звал он её, входя в дом после долгого отсутствия. Она мчалась со всех ног, подпрыгивала и повисала на шее. Это отец «заказал» маме её, беленькую девочку, и получилась беленькая, с торчащими патлами.
Нужно пойти к отцу.
Но мама погибла из-за отца — из-за его бесконечных женщин, из-за его женитьбы на восемнадцатилетней. Отец не подумал о маме, переступил через неё. А мама не себя, прежде чувствовала их всех.
В четвёртом классе это было. Учительница сказала — мол, она завивается. Принесла стакан с водой, поставила Марью перед жадными до зрелищ девчонками и стала размачивать её спирали. Когда, высохнув, волосы опять свились, воскликнула со знанием дела: «Это шестимесячная. Химия. Ясно!» Какая Марья была тогда дура: ей казалось, жизнь рухнула. Плакать под лестницей было холодно, из входной двери несло стужей. Это всё потому, что их с Ваней растащили по разным школам, уж Ваня выдал бы учительнице, он никогда не лез за словом в карман! Девчонкам только дай возможность покуражиться, с какой радостью они принялись дразнить ее: «химия», «химия», «завивалка». А она тогда и не слышала таких слов: «шестимесячная», «химия».
Как мама почувствовала, что ей плохо? Ни о чём допытываться не стала, придумала игру в путешествия. И они втроём, расстелив на полу карту, поплыли по тёплому океану на корабле, который нарисовала мама, приставали к таинственным островам с весёлыми, грустными, трусливыми, смелыми человечками. Рисовать человечков, придумывать истории, связанные с ними, было интересно. Спать Марья ложилась в каюте на вторую полку и смотрела на воду в иллюминатор. По словам мамы, вода была изумрудная днём, а вечером чёрная.
Несколько дней они так играли, пока Марья не перестала обращать внимания на девчонок. Что ж, бывает, остров захватывают злые человечки, но всё плохое нужно пережить, как корь или коклюш. Так говорила мама.
Вот и она должна прежде себя видеть других. Нужно ли говорить Алёнке о встрече с Иваном? Алёнка обязательно придёт. Ни о чём не спросит, только будет смотреть, как смотрит ребёнок, ожидающий чуда: ждать рассказа об Иване. Выдать всё как есть? Не говорить ничего? Не было Ивана, не пришёл, как в прошлые годы. Что лучше для человека: знать, что никогда не согреются плечи, или вечно ждать чуда?
Почему же, так жалея других, чужих людей, порой и виноватых в своих болезнях, она хочет, чтобы её брату стало когда-нибудь холодно? Почему казнит родного отца неприятием?!
Злая она.
Пусть злая. Но она уверена: брату нужна живая боль, такая, какая сегодня снова затянет ошейником горло Алёнке. Нужна для того, чтобы сумел почувствовать Алёнкину!
Раздался звонок. Марья не поняла сначала — дверь или телефон. Ещё звонок. Ещё. Телефон. Наверное, Алёнка.
— Да?!
— Маняша, Машенька! Не бросай трубку, я очень прошу тебя. Нам нужно поговорить. Я приеду к тебе сейчас, Маша?!
Всё-таки позвонил. Она ждала! Не признавалась себе, а ждала. Голос не переменился: всё такой же главный, с перекатами, с тембром особым. И сразу, как когда она думает о нём, он предстаёт перед ней — высокий, подтянутый, с небольшими залысинами, совсем молодой. Впервые ведёт её на правительственный приём. Ей четырнадцать лет.
Почему не пошла тогда мама? Не могла? Или отец захотел пойти именно с ней?
Он сам расплёл ей косы, расчесал и по-своему распушил волосы — взбил с боков и сверху. «Смотри-ка, совсем золотые!» — воскликнул восхищённо. Сам чуть подкрасил ей верхние ресницы, опытной рукой, словно не раз приходилось это делать. «Зачем портишь девчонку? — возмутилась мама. — Ты рушишь её стиль, к её глазам подходят больше золотистые!» Но отец усмехнулся, сказал весело: «Я вижу её такой! Я же с ней иду!» Выбрал ей платье: тёмное, обтягивающее, с кружевным воротником, широко лежащим на плечах. Вёл её по ослепительной лестнице Кремля, под ослепительным светом, по сверкающему паркету, как ведут принцессу во дворец на первый бал, и знакомым докладывал: «Дочка!» И в этом кратком «Дочка!» было столько гордости, что она невольно ощутила свою значительность. Именно в тот день поняла, как много значит для отца. И он в тот далёкий день казался ей не обыкновенным человеком, а волшебником, способным добыть живую воду! Самый надёжный, самый красивый.
Услышала сейчас его любящий голос, и обмякли плечи, обиды исчезли, словно и не было никогда. И позвала бы она его, наконец: «Папа!», если бы именно в это мгновение его не перебил голос другой — с визгливой трелью, срывающийся со своего устойчивого баритона, взламывающий, как лёд реку, приличия и живую жизнь: «Хватит представление устраивать, ты не на сцене… Какую роль играешь сейчас?» Он кричал на маму, как напившийся, взбунтовавшийся холуй, жаждущий хоть раз ощутить себя хозяином. И тут же шёпот, ночной, свистящий: «Искалечила жизнь. Искалечила меня… Я сделал тебя неудачницей. Я!»
Этот безудержный голос разрушил их жизни, погубил маму, разодрал их с Иваном на несоединимые части.
— Маша, доченька, — пытается отец забить тот голос, тот шёпот, — ты теперь взрослая, должна понять. Бывает, человек не властен над собой, не в состоянии ничего с собой поделать. Может быть, ты уже знаешь, что значит полюбить. Не суди меня. Я тебе объясню при встрече…
Как же он, «волшебник», «самый благородный на свете», мог быть так груб, так злобен по отношению к человеку, с которым прожил полжизни!
Марья погнала свои мысли, как гонят беду, а они липли к отцовским словам и их обесценивали:
— Я ведь твой отец! Я любил тебя больше всех в семье. Ты ведь похожа на меня. Не только лицом. И характером. Просто пока это незаметно, потом поймёшь сама. Подумай, жизнь коротка, и каждый час уносит её с собой. В ней нет репетиций. Не лишай нас друг друга. Маша, я сейчас приеду?! Мне, Маша, осталось немного…
Сколько же это будет продолжаться: недоверие, боль, смешанная с жаждой вернуться в отцовские руки?!
— Доченька, я тебе всё объясню, ты поймёшь. Ты ведь знаешь, мама в последнее время выпивала с Николаем? Пьяная женщина…
Марья положила трубку.
«Мама, прости, что я слушала его! Я так соскучилась! — беспамятно бормотала она. — Мама, помоги!»
Так на сквозной дороге под лютой грозой чувствует себя путник, когда ни шалаша, ни деревца, ни куста, только ветер в лицо, а башмаки дырявые, пальто дырявое, и нет рукавиц. Можно упасть лицом в мёрзлую землю, и забьёт град. Можно идти вопреки онемевшим ногам, онемевшими руками растирать грудь и лицо, идти — чтобы выжить.
Марья вернулась в комнату, подошла к столу.
Сегодня она осталась с мамой. Но всё равно она не смеет судить отца.
Смеет. Отец виноват не в том, что ушёл, а в том, как ушёл.
Ушёл. И увёл от неё маму. И Ивана. Всех от неё увёл. Бросил одну.
6
На столе всегда лежит белый лист бумаги.
Чтобы выжить, нужно забыть о себе. В Алиных глазах — подступающее сиротство Даши, без подмоги Аля, на сквозной дороге. К Немировской внучку позвать, Флокса накормить. Её героиня пусть вызовет сына Немировской, глядя ему в глаза, спросит: «Котёнка забрали?» Не о котёнке спросит, она хочет, чтобы сын пожалел мать, чтобы посидел около неё, поговорил с ней, подержал за руку. А лучше — пусть заберёт её к себе домой и ухаживает за ней, как должен ухаживать сын за больной матерью.
Ложь. Зачем корректировать жизнь? Жизнь — жестокая. В жизни она — медсестра-эгоистка: и с сыном не поговорила, и Немировской не помогла, и про котёнка из-за Альберта позабыла. В жизни сын никогда не посидит с Немировской — не о чём им говорить! И уж тем более к себе не возьмёт!
Пустой лист на столе. Без спасительных знаков и линеек, без подмоги, лист её жизни. Зато, наконец, толпятся вокруг неё люди, заглядывают в лицо, спрашивают о чём-то, жалуются. Сейчас нужна первая фраза. Точная первая фраза, как шлюз — воду, выпускающая правду.
«Есть квартиры, из которых слышатся только женские голоса», — о Немировской. Слишком частная фраза, не поведёт за собой.
«Она всегда писала красными чернилами: до последнего мгновения в ней жила учительница начальных классов. И буквы выводила крупные, чёткие, точно детям готовила прописи». Больная Егорьева. Не для начала.
И всё-таки — Климов. Его глазами.
— Машенька, ты не знаешь, а я — Бог! — сказал первые слова после операции.
Вот так она и начнёт: от лица Климова.
— Почему «Бог»? Только Бог мог пройти сквозь смерть и восстать из гроба!
Климов любит громкие слова и глобальные проблемы, любит вторгаться в чужие души и ничуть не стесняется обнажать свою.
— Мне тридцать с лишним, а до сих пор не умею общаться с прекрасным полом, — жалуется он Марье.
— Мне не нравится устройство мира. Освенцим. Инквизиция. Безвинные гибнут. Хочу быть Богом. Если я Бог, возьму и изменю мир. Перво-наперво: остановлю убийство. Второе: дам власть независтливым. Самая умная сказка в мире: о рыбаке и рыбке, открывает людям их главный порок — зависть. И во мне просыпается иной раз! А я сразу себя — в кулак. Так вот, о чём это я? Не дам власть завистливым. Э-э, всё вру. Хоть и Бог, хоть и захочу, а помочь не смогу. Болезнь останется в людях, потому что человек — сам себе враг. Я создал ему совершенный организм, а он рушит себя: один жрать любит, другой — курить, третий — пить, а четвёртый рвёт себе пуп, поднимая штангу весом в сто пудов! Зачем, спрашивается, ума не приложу. И зависти из людей не выбью, даже если каждый день буду читать им «Золотую рыбку». Жестокость, жажда драться, радость убивать вылезут из человека, хоть я и буду стараться изо всех сил. Значит, смотри-ка, получается: человек-то посильнее Бога! И лета на севере не удлиню. И, как ни буду удерживать человека на этом свете, не удержу: всё равно он конечен, как и деревья. Вот и выходит, я беспомощен. Нет, не хочу быть Богом, не хочу отвечать за то, что творится на этой несчастной земле.
Марья пишет медленно, буковку к буковке. Мелкий, бисером, почерк удобен, нужно мало бумаги.
Климов стоит рядом, говорит высоким тенорком. Моргает всё время — пылинка, что ли, в глаз ему навечно попала?!
На первую получку после изгнания из больницы накупил апельсинов и духов, всех одарил: и Сиверовну, и Марью, и своих, и даже не своих врачей. Альберту принёс складной стул. «Устанете, идите на улицу, вам нужен свежий воздух!» — сказал. Альберт обиделся: «Что я — старуха?»
На прощание произнёс целую речь:
— Не особо жалей меня: все, Маша, по одному! Армия одиночек. Аля тоже была одиночка. И ты. И твой Альберт Маркович. Глянешь на стадо людей, хоть больницу возьми, хоть армию, хоть стадион, а все — по одному. И даже Бог! Думаешь, ему не тошно там, в холодрыге?! Терпеть не могу холода, мне бы у моря жить, с солнцем!
Климов вполне годится в главные герои. Лицо аскета, язык остряка, характер — вездесущей квартирной соседки, не удовлетворённой и закомплексованной: во всём обязательно нужно пальчиком поковырять. Он добрый — Климов. И незащищённый. Стоит около, настырно пальцами хрустит.
И Марьино перо спешит записать всё, что он говорит, всё, что с ним связано.
Сцена. Восьмого марта принёс Але розы. «Нюхай, Аля, выздоровеешь. В них — лекарство».
Сцена — пришёл к Владыке. Виски и коньяки — на столе! Налиты кровью глаза. Звучит слово «убийца»!
Ещё сцена. Ночь. Фортка стукнет, вздрогнет Климов. Новый год через два часа, а телефон молчит. Никто не позвонит. Некому! Ставит Климов на стол два прибора, на полную мощность включает телевизор. Греми, музыка. Певец, ори во всю силу своих лёгких. Ври, чего хочешь, диктор! Будем веселиться!
На рассвете, да ещё и рассвета нет, едет Климов в лес. Одинокий всегда странен. Все спят после новогодней ночи, а он прёт по целине, чтобы поговорить с голым деревом, с сухим листом. Летом проще. Репейники, звездчатки, кипреи, болотные и речные, таволга со своими душистыми метёлками… с каждым жителем леса и поля можно поговорить, хоть с канавой, в которой от дождей вода. Растения — живые, вода — живая. Запахи, и разноцветье, и прозрачность воды с плывущими по ней хвоинками, и жуков соберёт в себе и, как скряга, удерживает до следующего воскресенья. Большинство не увидит, а он сразу заметит сломанную ветку сосны в его просеке, молодой муравейник около пня, незнакомую белку. Елка-крошка, метра не будет, нагло и упруго растопырила иглы.
Никакими словами не передашь звон тишины леса.
Летом проще. А вот попробуй зимой, когда жив один снег, найти собеседника! Проваливайся по колено, вытягивай стопудовые ноги и спеши к своей ёлке. Под снегом друзья-приятели: таволга, звездчатка, кипрей.
Как передать одиночество?
На пути Климова встанет косо сломанная осина. Пусть он возьмёт в руки тонкий ствол, начнёт разглядывать, жива, не жива осина, достанет из-за пазухи кусок чёрного хлеба, залепит место слома.
Одиночество не обозначить словами. Осенью встречался с ёлкой-крошкой в последний раз.
«Осень выдалась странная в этом году, — слышит Марья и не слышит голос Климова. — В октябре деревья стояли зелёные, припекало солнце: лето, и только. Мороз напал на лес неожиданно, ночью, и к утру отпустил. Почему-то пожелтели лишь берёзы, остальные деревья выстояли, остались зелёными. А с восемнадцатого повалил снег. Падал трое суток. И осел пушистыми подушками на живых листьях. Земля пропала под снегом совсем. Вот тут и прихватил мороз. Заколдованный, под солнцем застыл лес».
Климов не узнал ёлку. Она была усыпана золотистыми и багровыми листьями. Нога почти вся в снегу, как полагается ёлке, живущей в лесу, а листья, точно самые изысканные игрушки на празднике Нового года, сверкают в солнце.
Где же она сейчас? Вот здесь жила ёлка! Срубили?!
Растерянно оглядывается Климов. Зачем срубили? Кому понадобилась такая маленькая? Климов склонился к обрубку, нюхает. Жива ещё, смолой пахнет, свежестью, вчера, наверное, и срубили. Тоже чёрным хлебом укрывает её Климов, чтобы не погибла.
Снова ночь. Против окна фонарь. Освещает стакан с многодневным чаем, мутным, с плёнкой, заплесневевшие куски хлеба, позабытые на столе, фольгу от сырка. В холодном свете фонаря острее запах долго не стиранного белья.
Ещё сцена. Тощий Климов наступает на яркую птицу Галину, теснит её в угол палаты, не даёт рта раскрыть:
«За что кричите на Сиверовну? Почему тыкаете ей? Она вас — на „вы“! Извинитесь перед Сиверовной, ну?!»
Ни отца, ни Ивана, ни Алёнки — по-своему отмечает Марья день рождения матери.
Климов и Владыка перед батареей бутылок. Кто кого? Аполлоновну обступили внуки, шарят по её карманам, за пазухой, с ушей её серёжки сдирают: «Дай!» А Альберт читает Марье вслух из самиздатовской книги:
— «Бездомным был народ Израилев. Не выше других народов, не лучше, он именно как представитель всего человечества несёт в себе комплекс противоречивых начал, универсализм пророков и национальную узость законников, апостольское благовестив и марксистский материализм. В душе Израиля столкнулись аскетизм Спинозы и стяжательство финансистов…»
В какой связи «дай» с тем, что читает Альберт?
Альберт знает тайну живой воды.
— «…В Израиле пламенная вера в спасение и избавление была неразрывно связана с признанием реальности и ценности мира, творения, жизни. — Голос тих, но он звучит из всех углов комнаты, от стен, от пола и потолка. — Не растворение в экстазе, не уход в мистическое молчание, а живой человек, предстоящий перед Богом живым, — такова религия Ветхого Завета».
Зачем Алюшу, зачем ей религия? Разве они верят в Бога? Разве они с Алюшем не знают, что после смерти — прах?! И так бесприютны и зима, и весна, и так холодно по утрам!
Алюш ушёл и увёл с собой её Бога, оставив ей фонарь под окном и углы комнаты.
— «В религии Ветхого Завета человек не бессловесный раб и бесплотный духовидец, — настойчив голос Альберта, — а существо мятежное, противоречивое, обладающее напряжённой волей и ярко выраженным личностным началом…»
«Мятежное существо».
Церковь внушает: «покорное», «терпеливое».
«Ярко выраженное личностное начало», «напряжённая воля».
Церковь внушает: покорность, терпение…
Храмы построили люди.
Человек не должен терпеть, понимает Марья. Человек не должен позволять унижать себя! Если бы все они взбунтовались раньше, Аля наверняка была бы жива.
А как тогда понять христиан, кротко и без борьбы идущих на кресты, в огонь, на арену к диким зверям по приказу Нерона?!
«На, пей!» — голос отца. И — покорность матери, без борьбы принимающей губящее её решение отца?!
Кто знает истину?
«Бредут люди, — пишет Марья. — Одни, как Моисей, взбираются на гору Синай, чтобы услышать голос, идущий к нему сверху, и оббивают в кровь ноги, чтобы спасти свой народ. Другие захватывают кресла и плюхаются в них. Третьи дерутся с ветряными мельницами».
Не о сваре в больничных коридорах, не о смерти молодых, получается — о путниках, выбирающих себе пустыни, каменистые горные тропы, на которых рвётся дыхание и сдирается кожа, пропасти, над которыми нужно повиснуть, чтобы понять, что главное, что неглавное и определить свой путь в жизни.
Не о больнице пишет, а всё равно выходит именно о больнице. Все события, происходящие в больнице, оказываются в связи со Вселенной и с Моисеем, и с христианами в сожжённом Нероном Риме, распятыми на крестах, и детьми, задохнувшимися в газовых камерах, в связи с мальчиками, её ровесниками, погибшими на чужих территориях. И всё, происходящее в больнице, — в связи с вопросами, мучающими её: зачем человек рождается, если умрёт, в чём смысл хрупкой человеческой жизни? И кто имеет право забрать у человека жизнь, определить её стоимость?
Как она посмела захотеть понять, куда человек уходит, в чём или в ком продолжает жить дальше? Альберт прав: никогда не сможет она осмыслить происходящего в ней и вокруг неё, не её ума это дело!
Истинное — цветёт земляника, поют, болтают птицы, шелестят листья, веером рассыпаются по земле солнечные лучи, виснет в неподвижности светлый снег над головой Альберта. Это то, о чём нельзя забывать, когда пишешь о Владыке, например.
Сквозь глухоту, возникшую от многоголосья окруживших её людей, не услышала звонка. Очень удивилась, ощутив за спиной присутствие человека.
Алёнка.
Исписанные листки. Заставленный едой стол. Невыпитый чай. Обветренный сыр, засохший хлеб.
Как Алёнка очутилась здесь? У Алёнки нет ключа.
Болит шея, ноют позвонки, как зубы, деревянны пальцы, сжимавшие столько часов ручку, но чувствует себя Марья отдохнувшей.
На снегу, в море, на зелени травы — всюду её герои. Это Моисей и Христос разожгли костры, добрый огонь которых осветил прошлое, и Алёнкино лицо, и золотистые стены комнаты, и тёмное окно с тайными писаниями древних и будущих мудрецов, с прозрением истины. Это Нерон и Гитлер разожгли жестокие костры, в них горит доброе и злое, предатели и праведники. Она тоже горит в этом огне, а пальцы — ледяные.
За окном сумерки. Последние строки нацарапаны пером без чернил.
— Я звонила час подряд, — как-то осторожно заговорила Алёнка, точно понимая, что с Марьей. — Наверное, испортился звонок. Больше часа, не знаю сколько, просидела на ступеньках перед дверью. Нелепое занятие. Черт-те что лезет в башку.
— И тогда ты испугалась, что меня прибили благодарные галины с владыками и взломала дверь? — Марья окончательно вернулась в действительность и осознала наконец: перед ней — Алёнка, реальная, осунувшаяся от страха за неё, с сумками, в которых перевыполненная продовольственная программа. — Как же теперь спать без двери?
Алёнка не приняла шутки, выглядела она озабоченной.
— Слушай, что с ней? — спросила.
— С кем? — не поняла Марья.
— Сижу. Совсем уже решила заявить в милицию, пропал человек, то есть ты. Договорились на восемнадцать тридцать. Семь — тебя нет, восемь — нет. Полдевятого — нет.
— А сколько сейчас времени?
— Погоди. Так вот, сижу и решаю, что делать. Бежать на улицу, из автомата вызывать милицию или любезно вторгнуться в соседнюю квартиру. Второе, думаю, разумнее: не пропущу тебя, дверь-то можно оставить открытой, телефон у людей, как правило, в коридоре. А тут — твоя! Я аж голову в плечи вобрала. Ну, думаю, сейчас начнётся словесный понос, понесёт она меня далеко. А она реверансы передо мной… приседает. «Что же вы тут маетесь? — Гляжу, сочувствует искренне. — Посидите у меня. Чаёк у меня есть, варенье». Слушай, она, часом, не сошла с ума? Здорово похоже. Распахнула передо мной дверь. Может, я и пошла бы к ней пить чай, но сначала решила толкнуться к тебе. А ты, оказывается, дома. — Легко рассмеялась Марья. — Может, ты стала министром? — возбуждённо говорит Алёнка. — Если честно, сначала я решила, что она тебя укокошила и поэтому метёт хвостом.
7
И неожиданно судьба вот этого одного, конкретного человека, на тебя похожего, твоими светлыми раскосыми глазами смотрящего на тебя и ждущего чуда, оказалась ничуть не меньше Моисеевой судьбы и не меньше судьбы Христа. Эта судьба — в Марьиных руках. Можно продлить игру: мол, жди, Алёнка, чуда, надейся, когда-нибудь Иван соблаговолит вернуться к тебе. Но Марья хочет, чтобы у Алёнки устроилась Жизнь, чтобы Алёнка не осталась навсегда одна, она отвечает за Алёнкину судьбу, а значит, нельзя допустить, чтобы Алёнка ожиданию чуда дарила годы, только она, Марья, может и смеет сказать Алёнке правду.
— Нужно сразу… для тебя же самой, — почти без голоса залепетала Марья. — Хоть родной брат, ты — родная больше, хватит лгать. Его прежнего больше нет. — Всей своей любовью к Алёнке Марья должна избить Алёнку, отвратить от Ивана. — Он оброс вещами. Двое детей. Не бросит. Пока ещё помнит тебя, может, даже любит, но к тебе никогда не вернётся. Ты — свободна от него. Начни, наконец, жить. У меня пока он ещё есть: устраивает по блату в институт! Видишь, какая ханжа, проповедую одно, а живу по-другому: поверила в то, что всё на свете продаётся и покупается, что всё — по блату, и не смогла воспротивиться. Так легко — чужими руками! Презираю себя за это, а стояла ведь бараном, слушала, как дела делаются, легко пошла на сделку с совестью.
С каждым словом Марья теряла больных, и гору Синай, и вот уже Альбертов голос пропал, будто его не было, а замолчать не могла — сиюминутная жизнь захлестнула арканом.
— Иванову тестю раз плюнуть мне помочь, у них там — круговая порука, ты — мне, я — тебе, обмен связями и влиянием. Даже братская помощь лично Ивану ничего не стоит…
Марья окончательно запуталась. Слишком велик был контраст между тем, как в сумерках горели костры, и тем, что сейчас бормотала: нелепое, чуждое Алёнкиной детской растерянности и Алёнкиному свету, а всё равно говорила — тихим, но категоричным голосом, судейским. Заразилась от Ивана с его спешкой и суетой.
— Приняла помощь, а противно: такой он не нужен мне! Видишь, какая ханжа! — повторила.
Пошлость пахла пылью, затапливала сумерками листки и окно, и мамин день, и незакрытый пирог.
— Я тебе не говорила, жалела, я была у него дома. Нельзя больше тебя жалеть. У гарнитуров острые углы. В шкафах, нет, у них они называются сервантами, в сервантах — хрустали и серебро! Ковры во какие: в десять сантиметров толщиной! Вот ты ночами не спишь из-за него, не видишь никого вокруг, а ведь есть хорошие люди, есть горы и лужайки, на которых можно собирать цветы. Распусти свитер и свяжи себе тёплое платье, а бумагу отдай деду.
— Замолчи! — Алёнка наконец очнулась. — Я всё поняла, кроме того, почему у тебя такая счастливая физиономия, когда ты говоришь такие ужасные вещи. Разве ты рада тому, что я перестану ждать его и стану несчастной?!
Марья бросилась к Алёнке, обняла её.
— Прости, ради бога! Я безжалостна. Я не смела говорить всё это. Никто не смеет никому выносить приговора. Счастливая физиономия относится не к тому, что я говорю, просто я нашла наконец выход. Люди стыдятся говорить про себя правду. И я часто не говорила всей правды про себя. Хотела быть хорошей, а на самом деле — эгоистка. И к маме была безжалостна. И Колечку бросила. И Ванька был нужен мне для меня. И на тебе сейчас снова сорвалась. Прости, я не смела, потому что сегодня впервые за долгие годы я забыла о себе! Совсем. — Видя, что Алёнка не понимает, подошла к столу, осторожно, один к одному, собрала мелко исписанные листки, поднесла к Алёнке: — Вот. — Она не могла скрыть ни возбуждения, ни радости, ни надежды. — Спасение в нас самих, Алёнка, вот что я поняла сегодня. Нужно найти то, чем жить. Не мираж, не воображаемую жизнь, реальное дело. Понимаешь, здесь должна возникнуть реальная жизнь. — Марья прижала листки к груди.
— Зачем же ты отнимаешь то, что есть здесь, у меня? — удивлённо спросила Алёнка. — У тебя твои больные, твоё новое занятие. У меня — один Иван. И он как раз здесь. Он и моё прошлое, и настоящее, и будущее. Им я и живу. Какое имеет значение то, что он не со мной? Слышу его голос, ласковые слова, которые он говорит мне, все его замыслы знаю, как в каком случае он поступит.
Марья растерялась. Именно об этом она только что толковала. Истинная и есть жизнь души. И ведь сама-то она живёт душой Альберта, как червяк — ягодой: его голос слушает, его мысли кладёт на бумагу, как свои, будто ею рождённые. Конечно, Алёнка говорит именно о том же, но какая-то упрямая жестокость, какое-то до сих пор неведомое чувство превосходства — она, наконец, спаслась! — толкало Марью на сопротивление очевидному.
— Твоё «здесь» — неправда, иллюзия, — зло говорит Марья и ненавидит себя за то, что говорит, и не может остановиться. — У тебя давно, много лет, — пустота. Разве можно жить пустотой? — Как в детстве изгоя-ребёнка избивают камнями, так сейчас Марья словами бьёт Алёнку. — Твоё «здесь» не принесёт тебе ничего, кроме горя. Он совсем не тот человек, которого ты любишь, ты его придумала.
— Нет! — твёрдо произнесла Алёнка короткое слово. — Не придумала. Он любит меня. Я знаю. И он — такой, какого я ношу в себе. Я знаю. И он вернётся ко мне. Когда ему совсем станет невмоготу.
«Ему никогда не станет невмоготу», — хотела сказать Марья и не сказала. Она сказала:
— Я очень голодная и сейчас умру от голода. У тебя не останется подруги.
Вера Алёнки в её брата была настолько стойкой и глубокой, что Марья невольно засомневалась: всё ли она поняла в их с Ваней сегодняшней встрече правильно? Себя почувствовала избитой, словно все камни, запущенные ею в Алёнку, бумерангами вернулись к ней. Может, не Алёнка, она — слепа, глуха и глупа? Может, в самом деле Иван ничуть не изменился, а это она смотрит на него недобрыми глазами?
Спросила его сегодня: в чём он видит смысл жизни? Он очень удивился вопросу. Но думал недолго:
— В жизни, Маша, ничего нет, кроме жизни. Мама была несчастна потому, что не взяла от жизни то, что могла взять.
— Ради чего рождается человек? Вот отец служил обществу…
Иван захохотал. Легко, как смеётся человек, не боящийся того, что после смеха может прийти кара.
— Что такое общество? — спросил, отсмеявшись. — Это люди, ты, я. Ну и живи для меня, а я — для тебя, но и то и другое — для себя. Бери удовольствия, какие захватишь в пригоршни. Кроме удовольствий, ничего нет. Для радости и рождается человек.
— А как связать удовольствия с цветами земляники на могиле? А хрустали — разве смысл жизни?
Всё — в кучу! Всё — в мусорную яму: бриллианты и ребёнка.
В тот момент их задержали у светофора. Иван повернулся к ней всем корпусом:
— Уж это для кого какие удовольствия, Маша! Для кого, как ты верно заметила, хрустали — радость, красиво ведь! Кто-то любит продираться сквозь заросли, хотя рядом есть дорога, это называется: преодолевать трудности. Какой там смысл?! Небеса пусты, земля — это корни, перегной, соли, камень, песок, ты, небось, помнишь, изучала? Где рай, где ад, где Бог, где чёрт, где Баба Яга? Что ты мудрствуешь? Момент сейчас к человеку добрый. Главное: сумей устроиться. Теория о том, что нужно отказывать себе во всём и строить будущее для кого-то, мне представляется вредной, она даёт возможность жить лишь тем, кто у власти и кто не берёт в расчёт простых смертных.
Сзади засигналили. Иван поехал. И стал насвистывать песенку, незнакомую, из новой жизни, Марья такой не слышала.
— В твоих утверждениях отсутствуют логика и элементарная гуманность: не каждый сейчас может стать счастливым, — перебила она песенку. — Не каждый может позволить себе жить, как хочет. Лишь те, кто ухватили власть: Владыка, Меркурий, твой тесть. — Стоп. Опять вещаешь. — Раньше ты, как папа, хотел жить для других, — сказала она неуверенно.
Иван усмехнулся:
— То раньше. Я же с тех пор подрос. Впрочем, нет противоречия. Я живу для людей, разве нет? Пишу для них. А насчёт власти… естественно, сестричка, одним караваем весь мир не накормишь. Но ты-то можешь жить как хочешь! Встреться с Севастьяном. Всё, что у меня есть, дастся и тебе. Скажи, что ты хочешь, всё отдам, лишь бы тебе было хорошо!
Что же Алёнка видит в нём такое необычное?
Марья пристально смотрит на неё. У них глаза похожи, почему же всё видят по-разному?
— Ваня ещё молод, — говорит Алёнка.
И Марья за Алёнку договаривает: в молодости каждому хочется загребущими руками захватить то, что подкидывает жизнь, Иван и берёт по-хозяйски. Этот период пройдёт, и Иван сбросит с себя чужую одежду.
А может, Иван просто понял время и вступил в игру по тем правилам, которые это время диктует ему? Ведь и сама она молча приняла институт по блату!
Молодость или уловил время? Разные понятия.
Или не то и не другое?
Что имеет в виду Алёнка: Иван решил испытать себя в незнакомом мире, изведать незнакомые радости?
Алёнка сидела тихая. Марья поставила чайник.
— Мы сейчас поджарим хлеб с сыром. Давай?!
Алёнка не ответила. Вопреки её, Марьиной, безапелляционности и жестокости, она удерживала в себе Ивана с великим к нему доверием, которое, как ненужный, позабытый пёс, всё бредёт упрямо за своим хозяином, несмотря на то, что его бросили, и не покормят, и не любят.
Марья изрезала целый батон, только тогда спохватилась — зачем столько, засохнет. Со сковородой и бутербродами пошла на кухню.
У окна — тётя Поля. Повернулась к Марье.
Лицо незнакомое — съёженное, тёмное, как старая несъедобная картофелина.
— Вы уж простите старуху.
Голос не тёти Полин. Всегда въедливый, визгливый, сейчас глух и скорбен.
— Я в войну потеряла трёх деток и мужика, — сказал этот человечий голос. — Работой разве перед кем похвастаешься? Скукота. А чем отличишься? Вылезла на свет-то, должна отличиться. Горит душа. На ком сорваться? Я тут уморила двох. — Тётя Поля так и сказала: «двох». Марья подивилась незнакомому слову. — Скучно одной. Горит душа, — повторила тётя Поля. — Вы уж не сомневайтесь, больше не потревожу. Я с пониманием: кому укажи место, а с кем знай своё. Вы уж не серчайте на старуху.
Тётя Поля пошатнулась, Марья едва успела подхватить её, усадила на табурет, побежала в комнату, накапала капель Вотчала.
Не один день жизнь, словно тяжёлая болезнь, поработала с тётей Полей: сморщила лицо, по лежалой кожуре прорубила прожилки — розовые, мелкие, штрихами.
— Вы уж не гневайтесь. Я скоро соберусь к деткам. Зовут меня: «Мама!» Как в войну звали. Неслышно, на голос нету сил, а я слыхала. Да чем помогу?! Жрать нету. Врача нету. Чёрная немочь свела одного за другим в могилу в течение недели, чтобы не мучились. Ночами зовут: «Мама!» Негромко, а я проснусь. Сердце стукает, а я возьмусь держать его, а они всё своё: «мама» да «мама». Знать, соскучились. Весь день хожу, скучаю, жду: ночью встречусь. Страшно, а жду. Были бы детки… поучила бы невестку, поучила бы зятьёв, внуков понянчила бы, вот и при деле. А нет дела, придумаешь что? Через скуку надо придумать, а то стукает сердце.
Хлеб быстро поджарился.
Можно идти к себе, но Марья стоит, придумывает слова для тёти Поли. Обида на неё ещё держит за глотку, не отпускает — много унижений приняла Марья от неё. И слов той, куражливой тёте Поле не придумать, сколько ни тужься. Не от человечьего чувства, от сильного страха получилась новая тётя Поля. Тоже невесёлый вывод. Не напугай её Иван, развеивала бы свою скуку за милую душу по-прежнему.
Но вот дети у неё умерли в войну! Марья хорошо понимает, каково одной в праздники и воскресенья! Дома — «скукота», на работе — маши тряпкой часами изо дня в день, уж какая тут радость?!
Другая бы на Марьином месте в жалости перед несостоявшейся жизнью растопила бы свою обиду. Раньше медсестра звалась в России сестрой милосердия. Каким путём, хоть от страха, не важно, объявился человек, вот он, без детей, без братьев-сестёр, без любимой работы, без белого листа на столе. Подойди, обхвати за плечи, погладь по голове — пожалей: сестра! А милосердия нет. Копошится внутри что-то мерзкое, не прощающее, злопамятное, делает руки и сердце немыми. И только голова приказывает: «Прости! Позабудь тараканов и оскорбления. Как нельзя засуху винить за то, что высушила землю и лишила миллионы людей еды, как нельзя винить ураган, снёсший дома и убивший людей, что поделаешь — стихия, так и тётя Поля — стихия, не ведающая, что творит. Тебе нужно было пройти мучение тётей Полей, как проходят через боль рождения, через несчастную любовь, через глину на пути к дому. Ты — сестра милосердия!» Но голова не освободила сердце от обиды, Марья только и смогла сказать:
— Ладно, тётя Поля, будем жить.
И, подхватив сковородку, разозлённая на себя за злопамятность, вконец растерянная событиями этого дня, ощущая неосознанную вину перед тётей Полей и Алёнкой, пошла к Алёнке.
— Ну-ка, наваливайся, пока горячие! — Поставила перед ней сковородку.
Милое, родное лицо Алёнки поднялось к Марье. Ни обиды, ни раздражения — кроткий свет. Вот кто сестра милосердия. Алёнка пожалела бы сейчас тётю Полю и простила бы.
— Я тебе знаешь что скажу, Маша? Я много старше и уже знаю жизнь. — Тихий, как всегда, спокойный голос свет делает светом, добро добром, жалость жалостью, всё разъясняет. — По молодости бывает всякое. Кинешься за блёстками! Ты говорила, хрусталь. Разве он покупал хрусталь? Ну, стоит и стоит хрусталь, Ваня не видит его. Не видит и гарнитуров. Ему сейчас хочется быть на виду! А тебе не хочется?! И мне, когда была помоложе, хотелось. Для чего мы одеваемся красиво, делаем причёски, заводим умные разговоры, читаем модные книжки? Чтобы нравиться. Чтобы в разговоре с кем-то для нас важным, как нам кажется, умным и необыкновенным, не спасовать, кинуть небрежно: мол, тоже читала! И чтобы чувствовать себя не хуже других. Живём мы среди людей. Никто не хочет пройти незамеченным, не обогретым людским вниманием. И Ванюше хочется заявить о себе: «Пришёл в мир, смотрите, каков я. Я красивый. Я умею думать. Я умею сказать своё слово. Обратите, люди, внимание на меня. Оцените». Это пройдёт, Маша! Когда я рассказывала ему о смерти родителей, у него в глазах были слёзы. Это нельзя сыграть. Он добрый, жалеет людей. Ты, наверное, не знаешь, вышел один случай. У Вани было дежурство. Дружинник он, домой должен был вернуться в двенадцать. В двенадцать нет его, в час нет. Не знаю, что думать. Звоню в милицейское отделение, не отвечают. Значит, убила шпана. Куда бежать ночью? Москва велика. Звоню в «несчастные случаи». Не зафиксировано. Выскочила на улицу, мечусь перед подъездом. Побегала-побегала и вернулась. — Алёнка потеряла дыхание, глотнула воздуха. Смотрела на Марью сияющими глазами. — Около трёх часов утра поворачивается ключ, распахивается дверь, и входит пожилая женщина, а следом за ней Ваня. Я от счастья, что он жив, ничего не соображаю, ни слова выдавить не могу, только смотрю на него и реву. Жив Ваня.
— А женщина при чём? — удивилась Марья. — Что за женщина?
— То-то и оно, что при чём, из-за неё всё и получилось. Шёл Ваня к автобусу, у стенки сидит женщина, как-то боком, совсем как неживая. Оказалось, сын напился, привёл бабу, избил мать — и выгнал из дома. Комната у них одна. Раньше мать походит-походит по улице, дождётся, когда баба уйдёт, и возвращается домой, а в эту ночь сын сказал: «Чтоб не видел твою рожу никогда!» Избил сильно. Пришлось Ване везти её в больницу, промыли на лбу рану, на грудь наложили тугую повязку…
— И что же, она стала у вас жить?
Алёнка засмеялась:
— Ну да, целых две недели!
— А потом?
— Потом Ваня ходил на фабрику, раз пять. Женщина работает мастером. И в местком ходил, и в партком, и к начальнику цеха. Хорошая оказалась работница, добрый человек. Всех, кого можно, Иван уговорил, в общем, дали ей пока общежитие и обещали комнату. Сейчас, что и как, уж не знаю. Мы с Ваней вместе ходили за вещами к сыну.
— И что сын?
— «Хочу, — говорит, — устроить свою жизнь, а какая жизнь, когда мать торчит, пялится?»
— Так она сама такого и воспитала! Она сама виновата!
Алёнка задумалась, не скоро сказала:
— А ведь и впрямь, Маша, при ком-то, даже при матери, не очень-то построишь личную жизнь! А может, и воспитала неправильно, может, и по-хорошему было бы можно, не знаю. Да я не о ней, я о Ване. Такой он большой человек, сострадает людям! А по молодости хочет соответствовать эталонам, которые сегодня ценятся, ведь каким сегодня быть, определяет время.
Марья хотела возразить: зачем следовать моде, нужно всегда оставаться самим собой. Но Алёнка говорит так страстно, что Марья не решается прервать её.
— Он, Маша, по-своему борется за жизнь! Не бросай в него камень! Мы с ним жили… как праздник каждый день. Думаю, мало мужчин, которые прежде думают о женщине, а уже потом о себе! Для него прежде была моя радость, а это возможно, лишь когда мужчина любит женщину больше себя. Не может он меня разлюбить! И жаловаться тебе не стал бы! — Алёнка сказала это с такой непоколебимой уверенностью, что Марья тут же поверила: именно так, Иван валял с ней Ваньку. Наверняка его раздражает Вероника, как раздражала в первую встречу. Наверняка не говорит ей, о чём думает и что у него болит. Наверняка ему сложно жить не в своей среде. — У меня заболел дед. Другой бы на Ванином месте разозлился: жена не ночует дома, Ваня же взял и переехал к деду, ночью дежурил около него, кормил с ложечки, поил, судно подавал, можно сказать, выходил его! А ещё бегал за продуктами. А ещё Базиля так избаловал, что тот стал есть только из Ваниных рук и ходил за ним по пятам, как собака. А сколько раз помогал мне Ваня к лекциям готовиться: искал цитаты, подсказывал всякие интересные ходы! А разговоры ты наши слышала? Плохой человек не любит говорить о других, он говорит только о себе, Ваня никогда не говорил о себе, Ваня так умел слушать!
Марья молчала, пристыженная. В самом деле, Иван почти ничего о себе не рассказывал. И только сейчас Марья увидела то, о чём Иван мельком упомянул. Напился в первую ночь с законной женой, и во вторую, и в третью. В таком состоянии он был не человек, животное, он не видел глаз женщины, через которые — душа, и не дарил женщине своих глаз. Тёмная комната, как могила. Наглухо плотными шторами замурованы окна, чтобы ни щёлочки, чтобы ни от луны, ни от фонаря не проник свет. Не Вероника — Алёнка. Её лицо, её губы, её взгляд. Тогда возможно. Тогда получится то, что называется близостью двух людей.
Бедный Ваня.
— Верь моему сердцу, Маша, — тихо сказала Алёнка. — Я не врач, а знаю: человек тяжело расстаётся с жизнью, никто не хочет умирать. Сказанула тоже: «нет Вани». Есть. Пусть перебесится. А моё дело — ждать. Ждать потруднее любого экзамена. И любой болезни потруднее. Я верю в Ваню. Это он ради творчества…
Зазвонил телефон.
Наверное, тёте Поле соседка снизу. Часами разговаривают. Но раздался деликатный стук.
— Вас, Мария Матвеевна!
— Ого! — засмеялась Алёнка. — Цирк!
Звонил Альберт.
— Здравствуй. Я не о встрече. Как велела, не появляюсь, ни о чём не прошу, у меня, малышка, дело. Самое что ни на есть серьёзное. Предложили отделение в новой больнице!
— Ну?! — воскликнула Марья. — Слава богу! Наконец-то. Ты сможешь работать, как захочешь. Это же праздник.
— А я о чём?! Знаешь, кто устроил? Ни за что не догадаешься. Владыка собственной персоной. Помнишь, он обещал? Честно говоря, я не верил. Ты слушаешь?
— Слушаю. Очень даже слушаю. Вот не думала, что Владыка способен делать добро. Может, мы в нём ошиблись? Может, он вовсе не был связан с Галиной?
— Наивная душа. Захотел избавиться от меня, вот и всё. Ему глубоко наплевать, как избавиться, лишь бы долой! Но это не важно. Я не привык к праздникам. — Альберт помолчал. — Конечно, я ждал подлости, может, врёт, может, вышвырнет, и привет! Пока ехал в это Беляево, измучился. — Снова помолчал. — А Главный встретил меня как близкого друга! Владыка напел ему, что я — надежда медицины, человек творческий, и тэ дэ и тэ пэ. В общем, чудо есть чудо. И Главный — чудо. Сделал меня не завотделением, а замглавного. В моём распоряжении несколько отделений, операционная, реанимация. — Голос Альберта вибрировал, как испорченный двигатель. — Ты почему не радуешься?
— Радуюсь, Алюш. Очень даже радуюсь. Только я растерялась. Без взяток и блатов человек получил то, чего давно был достоин! Перевернулась жизнь с ног на голову! Вот денёк у меня: событие за событием. Не со мной бы происходило, ни за что не поверила бы. Сегодня день маминого рождения. Мне очень жаль, ты не знал маму. Удивительный она человек.
— Удивительнее тебя не знаю никого. Я как раз об этом. Нужны люди, такие, как ты, а я пока один, как дырка в заборе. Прошу, приди и приведи с собой тех, кого считаешь способным работать, как ты. Главное условие.
— Где же я их возьму? В училище девчонкам нужны были мальчики и наряды. Призвание уже давно вышло из моды. Диплом хоть какой. И я зачем тебе? Всего лишь медсестра.
— Начинается лечение с сестры. У меня планы. От мелочей до глобальных проблем всё продумано. Зал для выздоравливающих. Готовить каждому будем своё. Привлеку лучших травников, представителей нестандартной медицины. Медсестёр таких, как ты, нянечек таких, как Сиверовна. Пока в штате у меня она одна. Выбью высокие ставки…
— Как и где? — подала трезвый голос Марья. — Твоей зарплаты не хватит на всех! Пространство на залы и кухни где возьмёшь? А сколько соковыжималок нужно на сотни больных, чтобы жать твои соки?! — Говорить говорила, а казалось ей: несётся она на карусели, всё увеличивается скорость, и душные палаты на десятерых с острым запахом мочи и пота рушатся, вместо них… Искры сыплются из глаз, и из-за скорости, из-за кружения никак не увидишь: что же вместо них?
— Конечно, будут трудности. — Голос Альберта как сквозь вату, сквозь гул круженья. — Прежде всего нужны люди. Без людей я никто. Слышишь?
— Слышу я, слышу. — Марья видит Алино запрокинутое лицо, и вдруг Аля открывает глаза и улыбается. — Дай подумать. Разве можно столько всего в один день?..
— Думай, малышка, хорошо думай! — В трубке забились гудки.
В коридор вышла Алёнка.
— Ну, я пойду. Сегодня ты не нуждаешься ни в ком. — Алёнка двинулась к двери.
— Стой! — Марья ухватила её за плечи. — Не пущу. Сначала накормлю. Потом извинюсь перед тобой за свой несусветный характер. Потом, если захочешь, прочитаю то, что написала, а ты скажешь: в корзину или оставить. Прошу, не уходи. Кроме тебя и Бориса Глебыча, у меня на сегодняшний день никого! Я так о тебе соскучилась! — Марья прижалась к Алёнке, но в эту минуту зазвучал растерянный голос брата: «Я не могу бросить детей. Это безнравственно: бросить беременную женщину. Я первый у неё!», «отглажена каждая ниточка брюк», «она любит меня ничуть не меньше, чем Алёнка». Стыд, чувство вины перед братом ослепили Марью, точно Алёнка своим теплом промыла её. Как же посмела… про первую ночь? И про то, что Вероника «противная»? Алёнка права: не так всё прямолинейно и просто в жизни Ивана. Она отстранилась от Алёнки.
— Что с тобой? Тебе нехорошо? Ты сильно побледнела. Идём, сядь! — Алёнка гладит её добрыми руками и не знает, какая гниль и слизь заполняют её, отвратительную ханжу! — Машенька, сейчас пройдёт, ты просто устала, напряжение… Бедная моя!
Ваня прав, она похожа на отца — такая же эгоистка! Несмотря на то, что гостей поил-кормил, был полон лишь собой, себя ублажал. И она никого, кроме себя, не любит!
— Вот уж тебе легче, щёки порозовели. Родная ты моя! Какая же ты впечатлительная! — Алёнка гладит её плечи. — Сейчас я сниму с тебя твою боль! Хочешь, пройдёмся? Может, на свежем воздухе тебе станет легче!
Чем она сегодня занималась? Боролась за душу Ивана или призывала его стать подлецом? Как смела уговаривать уйти от детей?!
— Господи!
— Что, легче?
— Я очень плохой человек. Не понимаю, за что ты любишь меня. Я гадкая. — Марья слепо пошла к двери, остановилась. На Алёнку не смотрела. — Не могу ничего объяснить. Я должна сейчас съездить к Ивану. Я очень обидела его. Должна попросить прощения.