[216] были найдены всего пятьдесят лет назад. Я думаю, что в наше время, когда мы стали больше строить, чаще ворошить землю, вероятность найти подобные документы повышается. Сегодня существует больше шансов найти рукопись Софокла, чем во времена Шлимана[217].
Ж.-Ф. де Т.: Какое у вас самое заветное желание как у библиофилов и знатоков книг? Что бы вам хотелось, чтобы завтра было извлечено из земли в ходе какой-нибудь стройки?
У. Э.: Лично для себя я хотел бы заполучить экземпляр Библии Гутенберга, первой печатной книги. Еще мне бы хотелось, чтобы нашли утраченные трагедии, о которых Аристотель пишет в своей «Поэтике». А больше я не знаю таких утраченных книг, которых бы мне не хватало. Может быть, потому, что раз они утрачены, значит, они, вероятно, как мы уже говорили, не заслуживали того, чтобы пережить пожар или костер инквизиции.
Ж.-К. К.: Что касается меня, я был бы счастлив, если бы нашли неизвестный кодекс индейцев майя. Когда я впервые приехал в Мексику в 1964 году, мне сказали, что существуют описания около ста тысяч пирамид, но раскопки производились только на трехстах. Много лет спустя я спросил археолога, работавшего в Паленке, сколько еще продлятся раскопки в этом месте. Он ответил: «Приблизительно пятьсот пятьдесят лет». Доколумбов мир является, пожалуй, самым чудовищным примером попытки полного уничтожения всего написанного, уничтожения целой расы, имеющей один язык, одну культуру, одну литературу, то есть одно мышление, — словно эти побежденные народы не заслуживали никакой памяти. В Юкатане по приказу каких-то христианских террористов кодексы сжигались целыми грудами. И у ацтеков, и у майя уцелело лишь несколько экземпляров, причем зачастую при весьма необычных обстоятельствах. Один кодекс майя был найден кем-то с «наметанным глазом» в Париже в XIX веке возле камина, куда его собирались бросить на растопку.
Кроме того, древние языки Америки не умерли. Они даже возрождаются. Науатль (язык ацтеков) претендует стать государственным языком Мексики. Недавно на науатль перевели «В ожидании Годо»[218]. Я уже попросил отложить для меня экземпляр «оригинального» издания.
Ж.-Ф. де Т.: Можно ли вообразить, что завтра будет найдена книга, о существовании которой мы еще не знаем?
Ж.-К. К.: Вот вам совершенно невероятная история. Ее главный герой — Поль Пеллио[219], французский археолог и лингвист, молодой исследователь начала XX века. Это был необычайно одаренный лингвист, почти как Шампольон веком ранее. Он работал с немецкой экспедицией в Западном Китае в районе Дуньхуан, на одном из шелковых путей. С давних времен от погонщиков верблюдов было известно, что в этом районе существуют пещеры, в которых находятся статуи Будды и множество других предметов древности.
В 1911 году Пеллио и его коллеги обнаружили пещеру, которая оставалась замурованной начиная с X века нашей эры. Они провели переговоры с китайским правительством и вскрыли ее. Оказалось, что в ней хранятся семьдесят тысяч рукописей, относящихся к периоду до X века! Некоторые считают, что это самая великая археологическая находка XX века. Целая пещера безвестных книг! Представьте, что мы вдруг попадаем в закрытый зал Александрийской библиотеки, где все уцелело! Наверное, Пеллио — если у него был наметанный глаз — испытал нечто подобное, необыкновенную радость. С какой частотой билось его сердце? На одной фотографии он сидит среди стопок древних текстов при свете свечи, счастливый как бог.
Он проводит три недели в пещере среди этих сокровищ и классифицирует их. Вскоре он откроет два умерших языка, в числе которых — древний пехлеви, староперсидский язык. Также он обнаруживает единственный имеющийся у нас манихейский текст, написанный — на китайском языке — самими манихейцами, а не их противниками, текст, по которому моя жена Нахаль написала диссертацию. Мани называется в нем «Будда света». А также множество других невероятных документов, тексты всех культурных традиций. Пеллио удалось убедить китайское правительство с согласия жителей Китая продать около двадцати тысяч этих рукописей. Сегодня они составляют фонд Пеллио в Национальной библиотеке. Перевод и изучение этих рукописей продолжаются.
Ж.-Ф. де Т.: Тогда такой вопрос: можно ли представить, что еще будет открыт какой-нибудь неизвестный шедевр?
У. Э.: Один итальянский автор афоризмов говорил, что нельзя быть великим болгарским поэтом. Сама по себе мысль эта как будто проникнута презрением к малым нациям. Вероятно, он хотел высказать одну из следующих идей — или обе вместе (вместо Болгарии он мог бы назвать любую из маленьких стран): во-первых, даже если великий поэт и был, его язык недостаточно известен, а значит, наши с ним дороги никогда не пересекутся. Так что если «великий» означает «знаменитый», то можно быть хорошим поэтом и не быть знаменитым. Однажды я был в Грузии, и мне сказали, что их национальная поэма «Витязь в тигровой шкуре» Шота Руставели — это величайший шедевр. Верю, но она не имела такого резонанса, как пьесы Шекспира! Во-вторых, чтобы выработать сознание, способное мыслить во всемирном масштабе, надо, чтобы страна оказалась в центре великих исторических событий.
Ж.-К. К.: Сколько Хемингуэев родилось в Парагвае? Возможно, от рождения они были способны создать великое по своей оригинальности и силе произведение, но они не сделали этого. Они были не в состоянии это сделать, потому что не умели писать, или потому, что не было издателя, которого бы заинтересовало их творчество. А может, они даже не знали, что могут писать, что могут быть «писателями».
У. Э.: В «Поэтике» Аристотель называет около двадцати трагедий, неизвестных нам. Истинная проблема состоит в следующем: почему только произведения Софокла и Еврипида дошли до нас? Были ли они лучшими, наиболее заслуживающими того, чтобы войти в историю? Или их авторы плели интриги, чтобы получить одобрение своих современников и задвинуть конкурентов, то есть тех, кого называет Аристотель, чтобы именно их имена вошли в историю?
Ж.-К. К.: Не забывайте, что и некоторые произведения Софокла утрачены. Были ли утраченные произведения лучше, чем те, что сохранились? Может быть, дошедшие до нас произведения предпочитала афинская публика, но они не были самыми интересными, для нас по крайней мере. Может быть, сегодня мы предпочли бы им какие-то другие. Кто решал, сохранять или не сохранять, переводить на арабский то произведение, а не это? Сколько было великих «авторов», о которых мы так ничего и не узнали? И тем не менее даже без книг их слава иногда бывает огромной. Здесь мы снова приходим к идее фантомности. Кто знает? Может быть, самый великий писатель тот, чьих произведений мы не читали. На вершине славы, наверное, может существовать только аноним. Мне неинтересно, кто писал злобные комментарии к произведениям Шекспира или Мольера: это глупый вопрос. Какая разница? Настоящий Шекспир исчезает в лучах славы Шекспира. Шекспир без своего творчества был бы никем. Творчество Шекспира без Шекспира все равно было бы творчеством Шекспира.
У. Э.: Возможно, на наш вопрос имеется ответ. Со временем в каждую книгу вкрапляются все те толкования, которые мы в нее привносим. Мы читаем Шекспира не так, как он писал. Наш Шекспир богаче, чем тот, которого читали его современники. Чтобы шедевр стал шедевром, достаточно, чтобы он приобрел известность, то есть впитал в себя все вызванные им толкования, которые сделают из него то, чем он является. Неизвестный шедевр не имел достаточно читателей, прочтений, толкований. В конце концов, можно сказать, что Библию породил Талмуд.
Ж.-К. К.: Каждое прочтение, конечно же, изменяет книгу, так же как изменяют ее и пережитые нами события. Великая книга всегда остается живой, она растет и стареет вместе с нами, но никогда не умирает. Время удобряет ее и трансформирует, тогда как неинтересные произведения проскальзывают мимо Истории и исчезают. Несколько лет назад в поезде я перечитывал «Андромаху» Расина. И вдруг мне попадается тирада, в которой Андромаха рассказывает своей служанке о кровавой Троянской битве: «О, эта ночь резни! О, ужас этой ночи! / Застлал он вечной тьмой моих любимых очи»[220]. После Освенцима мы иначе читаем эти строки. Молодой Расин уже тогда описал для нас геноцид.
У. Э.: Это история борхесовского Пьера Менара[221]. Борхес придумал сюжет про писателя, который, проникнувшись историей и культурой Испании XVII века, отважился переписать «Дон Кихота». И он пишет «Дон Кихота», слово в слово повторяющего роман Сервантеса, но смысл романа изменяется, потому что фраза, сказанная сегодня, имеет иное значение, чем в те времена. И мы читаем ее по-другому, в том числе благодаря порожденным ею бесконечным прочтениям, ставшим неотъемлемой частью оригинального текста. У неизвестного шедевра не было такой счастливой возможности.
Ж.-К. К.: Шедеврами не рождаются, шедеврами становятся. Нужно добавить, что великие произведения влияют друг на друга через нас. Наверное, мы можем объяснить, насколько Сервантес повлиял на Кафку. Но мы можем также сказать — и Жерар Женетт[222] это ясно показал, — что Кафка повлиял на Сервантеса. Если я прочитаю сначала Кафку, а потом Сервантеса, Кафка невольно внесет коррективы в мое прочтение Сервантеса. Так же как наш жизненный путь, наш личный опыт, эпоха, в которую мы живем, получаемая нами информация — всё, даже наши домашние неурядицы и проблемы наших детей, всё влияет на наше прочтение старых текстов.
Время от времени мне случается открыть какую-нибудь книгу наугад. Так месяц назад я открыл «Дон Кихота», последнюю часть, которую читают меньше всего. Санчо, вернувшись со своего «острова», встречает одного из своих друзей по имени Рикоте — converso, то есть обращенного в христианство мавра, — которого королевским декретом (это исторический факт) высылают обратно в Африку, в Берберию. Страны этой он не знает, не говорит на ее языке и не соблюдает ее религиозных обрядов, поскольку он, как и его родители, родился в Испании и считает себя добрым христианином. Это удивительные страницы. Они рассказывают нам про нас прямо и просто: «Нигде не встречаем мы такого приема, какого постигшее нас несчастье заслуживает»