Не отрекаются любя. Полное собрание стихотворений — страница 2 из 42

низко плыл, в равнину уходя…

Теплый дождь шушукался в березах,

но никто не замечал дождя.

Эшелоны шли тогда к востоку,

молча шли, без света и воды,

полные внезапной и жестокой,

горькой человеческой беды.

Девочка кричала и просила

и рвалась из материнских рук, –

показалась ей такой красивой

и желанной эта кукла вдруг.

Но никто не подал ей игрушки,

и толпа, к посадке торопясь,

куклу затоптала у теплушки

в жидкую струящуюся грязь.

Маленькая смерти не поверит,

и разлуки не поймет она…

Так хоть этой крохотной потерей

дотянулась до нее война.

Некуда от странной мысли деться:

это не игрушка, не пустяк, –

это, может быть, обломок детства

на железных скрещенных путях.

«Я знаю – я клялась тогда…»

Я знаю – я клялась тогда,

что буду до конца верна,

как ни тянулись бы года,

как долго бы ни шла война.

Что все – с тобою пополам,

что ты один мне только люб,

что я другому не отдам

ни жарких слов, ни верных губ.

С повязкой влажной и тугой

в жару метался тот, другой.

И я, дежурная сестра,

над ним сидела до утра…

Он руку женскую к груди

тоскливо прижимал в бреду

и все просил: «Не уходи».

И я сказала: «Не уйду».

А после, на пороге дня,

губами холоднее льда,

спросил он: «Любишь ли меня?»

И я ему сказала: «Да».

Я поклялась тебе тогда, –

но я иначе не могла…

Обоим я сказала «да»

и никому не солгала.

«Мы ждали ее в понедельник, и в среду…»

Мы ждали ее в понедельник, и в среду,

и утром, и в полдень, и после обеда.

Мы ждали до вечера, дотемна,

мы в окна смотрели – опять не она.

На улице ветер пахучий, крылатый…

Пушок тополиный влетает в палаты…

Вхожу, а в палате уныло, темно,

на столике блюдце окурков полно.

И голос глухой заклинает меня:

«Уйдите, сестрица, не надо огня».

А мы-то, а мы-то не спали ночами

и с ложечки чаем поили вначале,

и старый хирург, приходя, его сам,

как мальчика, гладил по волосам…

Мы так добивались веселого взгляда…

А нынче молчит он, и света не надо…

А окна раскрыты, и, пухом пыля,

за окнами плещутся тополя,

и ветер сочится густой темнотой.

…Недоброе сердце у девушки той.

Такая же, как она

Дождь стучит по железу крыши,

и, хотя мы с тобой вдвоем,

говоришь ты как можно тише

о недавнем пути своем.

Об изрытой сырой полянке,

где ты принял неравный бой,

и о том, как в сожженном танке

был спасен боевой судьбой.

Как ты, кожи сдирая клочья,

тяжкий люк приоткрыл потом,

запах гари и холод ночи

опаленным глотая ртом.

Говоришь, а глаза потухли,

будто жизни совсем не рад…

В коридоре шаркают туфли,

костыли в тишине гремят.

И я знаю, я знаю, знаю,

что не рана твоя болит,

что больнее, чем рана злая,

слово горькое – инвалид.

И другое я знаю тоже:

как, ладони прижав ко лбу,

ты над карточкой непохожей

по ночам пытаешь судьбу.

Не пытай, не грусти, не надо!

Верь, подруга тебе верна,

как я встрече была бы рада,

я – такая же, как она.

Как тосклив одинокий вечер,

как дорога моя темна,

как ждала бы я этой встречи,

я – такая же, как она…

Салют

Мы час назад не думали о смерти.

Мы только что узнали: он убит.

В измятом, наспех порванном конверте

на стуле извещение лежит.

Мы плакали. Потом молчали обе.

Хлестало в стекла дождиком косым…

По-взрослому нахмурив круглый лобик,

притих ее четырехлетний сын.

Потом стемнело. И внезапно, круто

ракетами врезаясь в вышину,

волна артиллерийского салюта

тяжелую качнула тишину.

Мне показалось, будет очень трудно

сквозь эту боль и слезы видеть ей

цветенье желтых, красных, изумрудных

над городом ликующих огней.

Но только я хотела синей шторой

закрыть огни и море светлых крыш,

мне женщина промолвила с укором:

«Зачем? Пускай любуется малыш».

И, помолчав, добавила устало,

почти уйдя в густеющую тьму:

«…Мне это все еще дороже стало –

ведь это будто памятник ему».

Встреча

С поля наплывает горечь донника –

запах лета, жаркий и сухой.

На закате охает гармоника

над стеклянно-розовой Окой.

Пыльным въездом проплелись подводы,

разошелся по домам народ,

от конторки, баламутя воду,

отвалил на Горький пароход.

И тогда не тихо и не скоро,

будто встрече будущей не рад,

поднялся, прихрамывая, в гору

с фронта возвратившийся солдат.

Далеко ему еще до дома,

и другой туда, пожалуй, путь,

только очень к девушке знакомой

хочется солдату заглянуть.

Снова к сердцу подступило прошлое,

сжались от обиды кулаки.

Девушка простилась по-хорошему

и не написала ни строки.

Позабыла девушка, наверное,

вечера на отмелях Оки,

поглядеть бы ей в глаза неверные

и уйти, не протянув руки.

Он курчавой тропкою проходит,

за ноги цепляется вьюнок…

Бабка свеклу полет в огороде –

окликает: «Заходи, сынок!»

До чего же это все родное,

даже не задетое бедой!

В темных сенцах кадка с ледяною

сладкою колодезной водой.

Зеленеет свет на подоконнике

сквозь густую пыльную листву,

на комоде каменные слоники

выстроены в ряд по старшинству.

Над комодом в рамках и без рамок

полинялых фотографий ряд –

дедовских, отцовских, тех же самых,

что висели тридцать лет назад.

И внезапно щеки побледнели:

не замеченная до сих пор,

девушка в пилотке и шинели

посмотрела со стены в упор.

Фиалки

Был теплый день. Кричали галки.

Мальчишка, ясноглаз и рус,

срывал в березняке фиалки

и клал их в дедовский картуз.

Он так был счастлив, отыскав

семью душистых, мокрых, милых,

с тончайшей сетью темных жилок

на лиловатых лепестках.

Он шел домой.

А на дороге

чужой, с винтовкой на весу,

сказал ему: «Чего ты бродишь?

Чего ты шляешься в лесу?»

Взял за руку. Пошли, свернули.

Но мальчик вырвался из рук,

забыв, что существуют пули,

и, слыша только сердца стук,

нырнул в кустарник, легкий, быстрый.

И раньше, чем беду постиг,

скорее, чем умолкнул выстрел,

на молодой траве затих.

Лежит в кустах застывший, жалкий,

и глаз мертва голубизна…

И вот опять пришла весна.

Опять в лесу цветут фиалки.

Опять теплынь. Но все не так,

все и́наче – ясней и краше.

Враг далеко. Все это наше:

и лес, и тропы, и овраг,

и песня робкого щегленка,

и брызги света без числа,

и прошлогодняя воронка,

что лопухами заросла.

Цветы, роса – все наше это.

И с каждым часом горячей

касанья солнечных лучей.

А мальчик не увидит лета.

Письмо

Хмуро встретили меня в палате.

Оплывала на столе свеча.

Человек метался на кровати,

что-то исступленное крича.

Я из стиснутой руки солдата

осторожно вынула сама

неприглядный, серый и помятый

листик деревенского письма.

Там, в письме, рукою неумелой

по-печатному писала мать,

что жива, а хата погорела

и вестей от брата не слыхать.

Что немало горя повидали,

что невзгодам не было конца,

что жену с ребенком расстреляли,

уходя, у самого крыльца.

Побледневший, тихий и суровый

в голубые мартовские дни

он ушел в своей шинели новой,

затянув скрипучие ремни.

В коридоре хрустнул пол дощатый,

дверь внизу захлопнулась, звеня.

Человек, не знающий пощады,

шел вперед, на линию огня.

Шел он, плечи крепкие сутуля,

нес он ношу – ненависть свою.

Только бы его шальная пуля

не задела где-нибудь в бою…

Только не рванулась бы граната,

бомба не провыла на пути,

потому что ненависть солдату

нужно до Берлина донести!

В Кудинове

Небо чисто, зелено и строго.