Его назвали ласково
Володей
и любовались лобиком крутым.
Ночами в окнах
вздрагивали стекла,
в них барабанил ветер озорно.
Ребенок спал,
тяжеленький и теплый,
как спит до срока
в борозде зерно.
Уже в нем силы зрели
и бродили,
готовые пласты веков
поднять.
А в гости сослуживцы приходили,
хвалили сына,
поздравляли мать.
И, постояв у колыбели чинно,
по вежливой традиции гостей
вновь говорили –
о делах мужчины,
а женщины
про жизнь и про детей.
Как дальше будет? –
думали-гадали,
предполагали, спорили…
А там
чай допивали, пироги съедали,
спохватывались:
надо по домам!
«Нет, нет, не провожайте нас!» –
просили
и уходили в суетные дни,
не понимая,
что судьбу России
уже воочью
видели они.
Куйбышевская ГЭС
Она предстала мне в сиянье лета,
сперва ничем не поражая глаз, –
так гармонично,
так великолепно
она с рельефом местности слилась.
Белея между небом и водою,
она казалась мне издалека
нерукотворной горною грядою,
существовавшей долгие века.
Она гигантским гребнем
неустанно
расчесывала белую кудель,
она рождала ток,
и было странно,
что ей самой-то несколько недель.
Что были котлованы, перемычки,
бураны, ливни, многолетний труд,
что здесь менялись русла и привычки,
что суша заново творилась тут.
Что были дни побед и поражений,
аварии и подвиги,
и грусть
с лица земли исчезнувших селений,
и все, что перечислить не берусь,
все, все, что было до ее рожденья…
Так живописцев лучшие холсты
непосвященных вводят в заблужденье
чертами гениальной простоты.
Прощанье
У дебаркадеров лопочет
чернильно-черная вода,
как будто высказаться хочет,
да не умеет – вот беда!
Как будто бы напомнить хочет
о важном, позабытом мной,
и все вздыхает, все бормочет
в осенней теми ледяной.
Мой давний город, город детства
в огнях простерт на берегу.
Он виден мне, а вот вглядеться
в себя, былую, не могу.
Чувств неосвоенная область,
смятенных дум круговорот.
Напрасно старенький автобус
меня на набережной ждет.
Ах, если б не рассудка строгость
и не благоразумья власть!
Но тонко просвистела лёгость,
и связь, как нить, оборвалась.
И вот уже клубит сугробы
и за кормой шумит вода,
и город в ночь уходит, чтобы
не воротиться никогда.
И не сказать, как это грустно,
и взять бы кинуться вослед…
Но жизнь с трудом меняет русло,
когда тебе не двадцать лет.
Стихи о гудке
Я с детства любила гудки на реке,
я вечно толклась у причала,
я все пароходы
еще вдалеке
по их голосам различала.
Мы часто таким пустяком дорожим,
затем что он с детства привычен.
Мне новый гудок показался чужим,
он был бессердечен и зычен.
И я огорчилась,
хотя я сюда
вернулась, заведомо зная,
что время иное, иные суда
и Волга-то, в общем, иная.
А все-таки он представлялся в мечте,
как прежде, густым, басовитым…
Мы вышли из шлюзов уже в темноте
и двинулись морем открытым.
Я не узнавала родные места,
где помнила каждую малость.
В безбрежности
пепельных вод широта
с темнеющим небом сливалась.
Рвал ветер низовый
волну на клочки,
скитался равниною пенной,
и только мигали в ночи маячки,
как звездочки в безднах вселенной.
Барометр падал,
и ветер крепчал,
зарница вдали полыхала,
и вдруг нелюбимый гудок закричал,
и вдруг я его услыхала.
С чего же взяла я? Он вовсе не груб,
он речью своей безыскусной
похож на звучанье серебряных труб,
пронзительный, гордый и грустный…
Он, как тетива, трепетал над водой,
под стать поражающей шири,
такой необычный, такой молодой,
еще не обвыкшийся в мире.
И так покоряло его торжество,
его несвершенности сила,
что я не могла не влюбиться в него
и прежней любви изменила.
И нет сожаленья о прошлом во мне,
в неверности этой не каюсь…
Что делать – живу я
в сегодняшнем дне
и в завтрашнем жить
собираюсь!
«Сколько милых ровесников…»
Сколько милых ровесников
в братских могилах лежит.
Узловатая липа
родительский сон сторожит.
Все беднее теперь я,
бесплотнее день ото дня,
с каждой новой потерей
все меньше на свете меня.
Черноглазый ребенок…
Давно его, глупого, нет.
Вместо худенькой девушки –
плоский бумажный портрет.
Вместо женщины юной
осталась усталая мать.
Надлежит ей исчезнуть…
Но я не хочу исчезать!
Льются годы рекою,
сто обличий моих хороня,
только с каждой строкою
все больше на свете меня.
Оттого все страшнее мне
браться теперь за перо,
оттого все нужнее
разобраться, где зло, где добро.
Оттого все труднее
бросать на бумагу слова:
вот, мол, люди, любуйтесь,
глядите, мол, я какова!
Чем смогу заплатить я
за эту прекрасную власть,
за высокое право
в дома заходить не стучась?
Что могу?
Что должна я?
Сама до конца не пойму…
Только мне не солгать бы
ни в чем,
никогда,
никому!
Стрелы
Я была в одном старом городе,
жестоко раненном городе,
выжившем,
выросшем,
помолодевшем,
новый красивый наряд
надевшем.
Но идешь – и внезапно
в звездном мерцанье –
очертанье стены одинокой,
стены без дома,
стены без окон,
покрытой осколочными рубцами…
Идешь по скверу, в золоте осени,
и вдруг понимаешь, что под ногами
корни зданий убитых…
На мшистом камне
башен средневековых
глубокие оспины…
Во дворах
недоброй памяти стрелы
с надписью: «Бомбоубежище».
Буквы светятся в сумерках
цветом белым…
Почему этот лак
так немыслимо свеж еще?
Почему на земле
это стыдное слово
свежей краской пишется
снова и снова,
в разных странах,
на языках непохожих,
удивляя детей
и идущих прохожих?
Без него обойдутся любые наречья
и любые лингвисты эпох отдаленных…
Будь неприкосновенно,
гнездо человечье,
сон ребенка
и сердцебиенье влюбленных!
Ах, как надо,
чтобы человечество стерло
это слово, хватающее за горло,
эти стрелы, привычные, обыденные,
на сердца материнские
наведенные!
Саломее Нерис
Мы пришли к ней
в тихий ее уголок,
положили цветы у каменных ног,
у бедных, маленьких, каменных ног,
для которых нет на земле дорог.
А она – я же знаю, –
как я, как все,
любила босой бежать по росе,
любила ничком на траве лежать,
в ладонях лучи любила держать.
Я знаю все, что любила она,
я все люблю, что любила она,
но плита под ногами ее холодна
и в каменном садике тишина.
Саломея, сестра, лесной соловей,
сколько ты не допела
весной своей,
сколько не досказало
сердце твое
в земное короткое бытие.
Это я по дорогам твоим хожу,
это я цветы тебе приношу,
добрым ветром отчизны твоей дышу,
«Помоги, помоги мне!» –
тебя прошу.
Чтобы видеть –
дай мне глаза твои.
Чтобы слышать –
дай мне уши твои.
Чтобы к сердцу народа путь найти –
одари меня силой
твоей любви.
Никогда еще так не мечталось мне
все узнать, угадать,
суметь и посметь
хоть единую песню твою допеть.
…Очень счастлива я
на твоей земле.
Содружество
Городских деревьев аллеи
видеть больно бывает мне.
Городскую землю жалею –
как ей душно в ее броне!
Отчего же здесь так легка мне
камня тяжкая красота?
Или, может быть, в здешнем камне
есть особая доброта?
Ну и что? Чудеса бывают.
Я же чувствую, что гранит
здесь не давит, а обнимает,
не господствует, а хранит.
Здесь он друг, а не враг деревьям.
Может, именно потому
плющ столетний с таким доверьем,
так любовно прильнул к нему.
Здесь деревья сильней и строже…
Выступающие из мглы,
с колоннадою мощной схожи
безупречные их стволы.
Удивительное содружество!
И подумать я не могла,
чтоб в деревьях такое мужество,
чтобы в камне столько тепла.
Литве
Я разные видала
края и города.
С какими-то бывала
я дружбою горда.
Иные были суше
и сдержанней подчас…
У них ведь тоже души
такие ж, как у нас.
Встречалась, изумлялась
и – не скрываю я, –
как девочка, влюблялась
в прекрасные края.
Потом я старше стала
и строже на слова,
и сердце раскрывала,
подумавши сперва,
и замолчала вовсе,
и, годы обвиня,
подумала, что осень