Не отрекаются любя. Полное собрание стихотворений — страница 4 из 42

и первый снег, как перья белой птицы,

у Пушкина на бронзовом плече.

…Я позабыла, что в Москве темно.

Разговор с Москвой

В Москве тревога – это знали все

и ждали долго, хмуро и упорно.

Врывались ветки в матовой росе

в открытое окно переговорной.

Уже светало. Где-то вдалеке

кричал петух. Людей ко сну клонило.

Телефонистка в вязаном платке

мой номер первым вызвала лениво.

В кабине было душно и темно.

Твой голос вдруг раздался где-то рядом.

Гнездо мое… Не тронуто оно,

с его окном, с его осенним садом.

Ты мне сказал: «Сейчас спустился вниз».

Я поняла: ведь я с тобой стояла

всю ночь, пока стучало о карниз

осколками горячего металла.

Но разговор был короток и сух.

Я не сказала ничего, что надо.

И как сумеешь передать на слух

тепло руки, касанье губ и взгляда!..

И все равно, я знала: ты живешь.

Пришел рассвет, умолкнули зенитки.

Одолевая утреннюю дрожь,

ты режешь хлеб и греешь чай на плитке.

А я иду по утренней росе,

за крышами серебряная Волга,

грузовики грохочут по шоссе,

кричит буксир настойчиво и долго.

И это – жизнь. И мы пройдем по ней.

Наш путь один, и счастье наше – тоже.

В крови, в пыли – и тем еще родней,

в опасности – и тем еще дороже.

Дорога

До города двенадцать километров.

Шоссе как вымерло – ни человека…

Иду одна, оглохшая от ветра,

перехожу взлохмаченную реку.

Мы на реке с тобой бывали вместе,

когда-то шли по этой вот дороге…

Как увязают в чавкающем тесте

усталые по непривычке ноги.

Как больно хлещут ледяные плети,

какой пронзительный, угрюмый вечер,

и ни огня на целом божьем свете,

и от мешка оцепенели плечи.

В нем розовая крупная картошка,

пронизанная сыростью осенней.

Приду и стукну в крайнее окошко,

и мать с огарком отопрет мне сени.

Огонь запляшет, загудит в железке,

вода забулькает. А я раскрою дверцу

и сяду возле. И при жарком блеске

письмом вчерашним отогрею сердце.

И долгий путь сквозь мокрое ненастье

осенней ночью – хриплой и бездомной –

мне кажется ничтожно малой частью

одной дороги – общей и огромной.

Письмо

Летел сквозь бурю лунный круг,

и ветер тучи рвал.

Письмо мне передал твой друг

проездом на Урал.

Спеша, конверт промокший весь

я тут же сорвала.

И не могла письма прочесть –

такая тьма была.

И только свет, неверный свет,

октябрьской луны

упал на маленький портрет

с летящей вышины.

И поняла я по чертам

неясного лица,

что ты, конечно, будешь там

до самого конца.

И пожалела об одном:

что разный путь у нас,

что я не в городе родном

в такой тяжелый час.

Октябрь 1941 года

Оправлен город в золото и медь.

С утра дымки над крышами толпятся.

Беспечный день. Как может он смеяться,

как смеет в листьях пурпуром гореть?

Как солнце в небе не потупит взгляда,

когда такое горе у дверей,

когда ни света, ни тепла не надо,

когда к Москве подходит канонада,

тяжелый гром немецких батарей?

Мне кажется, он медленно сочится

в безветрие чужого городка.

Но полдень тих, щебечет мирно птица,

висит листва, беззвучна и ярка.

Что делать мне? Я только помнить вправе.

Я только, жить тобой не перестав,

весь день блуждаю на границе яви,

от Кудрина до городских застав.

Мне, может быть, сюда вернуться надо б,

здесь тоже путь по-воински суров,

а я все там – между рогатых надолб

и выкопанных москвичами рвов.

А день идет… И стоголосым звоном

звонит в ушах бессонница. И ночь

опять приходит новым эшелоном,

на прошлую похожая точь-в-точь.

Опять идут измученные люди,

опять носилки, костыли, бинты,

страданье, кровь, простреленные груди

и хриплый бред палатной темноты.

Раздача чая, и разборка почты,

и настигающий врасплох рассвет,

и теплота на сердце оттого, что

тот, новый, спит, укрыт и обогрет.

Теперь бы лечь. На полчаса забыться.

Совсем светло. Усталость валит с ног.

А как мне спать? Мне надо торопиться,

опять идти какой-то из дорог.

Куда идти? Зачем идти? Кто помнит?

Опять бульвары и ночной Арбат,

метро и стены незнакомых комнат,

в глазах огни какие-то рябят…

Нет, я не сплю. Сменяются в дежурке.

Здесь госпиталь военный. Но, постой,

зачем в цветок набросаны окурки?

Там их нельзя бросать, на мостовой.

Над площадью, умытой и студеной,

там желтая высокая заря…

Опять идут военные колонны,

как в тот последний праздник Октября.

Кричат «ура»… И я с трибуной рядом.

И вот, в последнем озаренье дня,

он снова добрым утомленным взглядом

в упор с улыбкой смотрит на меня.

С Москвы-реки поземка ледяная

летит, шелка над строем теребя,

и я смеюсь от радости: «Родная

Москва моя! Он не отдаст тебя!»

Кричат «ура». В ушах звенит от крика.

Я ухожу, но я вернусь опять.

Как мне спокойно. Как тепло и тихо.

Как мне смертельно захотелось спать.

А утром сводка: в первый раз – другая.

Ночь(Зима 1942 г.)

Смеясь и щуря сморщенные веки,

седой старик немыслимо давно

нам подавал хрустящие чуреки

и молодое мутное вино.

Мы пили все из одного стакана

в пронзительно холодном погребке,

и влага, пенясь через край, стекала

и на́ землю струилась по руке.

Мы шли домой, когда уже стемнело

и свежей мглою потянуло с гор.

И встал до неба полукругом белым

морскою солью пахнущий простор.

От звезд текли серебряные нити,

и на изгибе медленной волны

дрожал блестящим столбиком Юпитер,

как отраженье крохотной луны.

А мы купались… И вода светилась…

И вспыхивало пламя под ногой…

А ночь была как музыка, как милость –

торжественной, сияющей, нагой.

Зачем я нынче вспомнила про это?

Здесь только вспышки гаснущей свечи,

и темный дом, трясущийся от ветра,

и вьюшек стук в нетопленной печи.

Проклятый стук, назойливый, как Морзе!

Тире и точки… точки и тире…

Окно во льду, и ночь к стеклу примерзла,

и сердце тоже в ледяной коре.

Еще темней. Свеча почти погасла.

И над огарком синеватый чад.

А воткнут он в бутылку из-под масла

с наклейкой рваной – «Розовый мускат».

Как трудно мне поверить, что когда-то

сюда вино звенящее текло,

что знало зной и пенные раскаты

замасленное, мутное стекло!

Наверно, так, взглянув теперь в глаза мне,

хотел бы ты и все-таки не смог

увидеть снова девочку на камне

в лучах и пене с головы до ног.

Но я все та же, та же, что бывало…

Пройдет война, и кончится зима.

И если бы я этого не знала,

давно бы ночь свела меня с ума.

Яблоки

Ю.Р.

Ты яблоки привез на самолете

из Самарканда лютою зимой,

холодными, иззябшими в полете

мы принесли их вечером домой.

Нет, не домой. Наш дом был так далеко,

что я в него не верила сама.

А здесь цвела на стеклах синих окон

косматая сибирская зима.

Как на друзей забытых, я глядела

на яблоки, склоняясь над столом,

и трогала упругое их тело,

пронизанное светом и теплом.

И целовала шелковую кожу,

и свежий запах медленно пила.

Их желтизна, казалось мне, похожа

на солнечные зайчики была.

В ту ночь мне снилось: я живу у моря.

Над морем зной. На свете нет войны.

И сад шумит. И шуму сада вторит

ленивое шуршание волны.

Я видела осеннюю прогулку,

сырой асфальт и листья без числа.

Я шла родным московским переулком

и яблоки такие же несла.

Потом с рассветом ворвались заботы.

В углах синел и колыхался чад…

Топили печь… И в коридоре кто-то

сказал: «По Реомюру – пятьдесят».

Но как порою надо нам немного:

среди разлук, тревоги и невзгод

мне легче сделал трудную дорогу

осколок солнца, заключенный в плод.

«Ты ложишься непривычно рано…»

Ты ложишься непривычно рано.

Прихожу, а комната темна.

Верно, спишь – я спрашивать не стану.

Света нет. И печка холодна.

Знаю, стосковалась ты по доме

долгою сибирскою зимой.

Взять тебя бы в теплые ладони,

отнести бы сонную домой.

Чтобы утром, как не расставались, –

круглый столик, снимок на стене…

Все, как раньше, все – любая малость,

издали любимая вдвойне.

Чтобы, воду зажигая в кружке,