«Уж твои-то интересы при всем желании действительно дальше кухни не проникнут», — подумал Синченко, видя перед собой злобно уставившиеся на него тупые глазки Дрозда, горевшие огнем желчной ненависти. И он посмотрел на сержанта так, что тот сразу понял — волей-неволей, а когда-нибудь Синченко все же отправится на лесоповал.
Отвернувшись от Ивана, Дрозд яростно прокричал на всю землянку:
— Чего сидите?! Через десять минут выступаем, собираться быстро!…
В три часа дня взвод Егорьева, передав позиции второму взводу, спускался с высоты. Усталые солдаты с понурым видом тащили на плащ-палатках убитых, шедшие следом санитары несли раненых на брезентовых медсанбатовских носилках. Вернувшись на свой прежний рубеж, Егорьев, распорядившись выставить охранение и велев всем остальным отдыхать, сам решил направиться к раненым. Они расположились в землянке третьего отделения, вернее, даже не в землянке, а перед самым ее входом. Все четверо были тяжелые, их растрясло в дороге, и теперь фельдшер, суетясь вокруг них, делал повторные перевязки. Санитары стояли поодаль, со спокойным видом куря и негромко разговаривая, ожидая, когда можно будет нести дальше. Медсестра, поначалу помогавшая фельдшеру делать перевязки, долго кусала губы и, когда переворачивали раненного штыком в живот рядового Кунцева и у того вдруг хлынула кровь, не выдержав, разрыдалась, сказав сквозь слезы, что не может на это смотреть. Ее пришлось увести, и теперь фельдшер делал свое дело один, но вдвое медленнее. Когда подошел Егорьев, он заканчивал перевязывать последнего.
— Ну как? — спросил лейтенант, приседая рядом.
— Как? — фельдшер скривил губы в безразличной усталой усмешке. — Двое, почитай, вот-вот дойдут, у третьего тоже шансов мало, а вот тот, — фельдшер указал на полулежащего красноармейца с так забинтованной головой, что торчал всего лишь один нос, — этот, может, и выберется. Только он слепой, и если разбинтовать, мать родная не узнает.
Все это было произнесено настолько буднично и спокойно, что Егорьева даже передернуло. Впрочем, винить фельдшера в отсутствии человечности он тоже не мог — для того это была каждодневная и уже настолько, что называется, приевшаяся работа, что выполнял он ее с однообразием стоящего на конвейере человека, констатируя факты и делая заключения, отдавая свои силы настолько, что на чувства и эмоции их уже не хватало. И сейчас Егорьев, глядя на раненых и на фельдшера, с тем особым чувством протеста и возмущения человека, который видит эти же качества в себе и с каждым днем ощущает, как они усугубляются в нем все больше и больше, подумал, насколько сильно война корежит не только человеческое тело, но и человеческую душу. И душу — он чем дальше, тем глубже убеждался в этом на собственном примере — пожалуй, в первую очередь.
С охватившими его вдруг с особенной силой состраданием и жалостью Егорьев тихо произнес:
— Вы… не надо лучше об этом… при них.
Фельдшер пожал плечами:
— Они все равно не слышат… и не понимают.
Будто бы в опровержение его словам красноармеец с обвязанной головой слабо пошевелился, и Егорьев увидел, как под белой марлей бинта шепчут что-то его губы.
Но фельдшер этого не заметил. Обернувшись к санитарам, он громко проговорил:
— Эй! Давайте сюда, загружайтесь!…
Егорьев смотрел, как кладут санитары на носилки людей, как одна за другой скрываются за поворотом их фигуры. Последним клали на носилки Кунцева. Фельдшер вдруг, бросив на Кунцева подозрительный взгляд своих наметанных прищуренных глаз, смотрел так несколько секунд, затем взял за руку державшего Кунцева под мышки и готовившегося положить на носилки санитара:
— А ну-ка погоди, положь…
Санитар повиновался. Фельдшер нагнулся над солдатом, двумя пальцами отогнул веки, посмотрел на зрачки. Поднимаясь и вытирая руку о полу гимнастерки, сообщил Егорьеву:
— Этого можете причислить к списку убитых.
Егорьев не ответил и, повернувшись, быстро зашагал к своему блиндажу. Только сейчас вдруг неожиданно для себя подумал: а нужна ли была вообще эта атака, не с военной точки зрения, а так, чисто по-человечески. И еще впервые подумал о войне не как о справедливой защите своего отечества, а как о кровавой и бессмысленной драме; подумал не именно об этой войне, а о войне вообще, подумал чисто по-человечески…
Тем временем взвод Егорьева разместился на своих старых, уже ставших давно привычными позициях. Синченко, забросив винтовку на свои нары и сняв ремень, готовился было, пользуясь отсутствием Дрозда, отправившегося проверять охранение, снова развить свои мысли по поводу учиненной, по его мнению, над ними несправедливости, как вдруг в землянку вошел рядовой Лучинков. На лице Лучинкова светилась радостная улыбка, и, что повергло главным образом окружающих в глубокое изумление, на груди его, сияя новенькой чеканкой ярче улыбки владельца, была… медаль «За отвагу». Не говоря никому ни слова, Лучинков важно прошествовал под удивленные взоры и при случившемся с его появлением всеобщем молчании к своему месту и, усевшись, свысока обвел взглядом всех находившихся в землянке.
Первым нарушил молчание Золин.
— Вернулся, значит? — спросил он, кашлянув в кулак.
— Вернулся, — подтвердил Лучинков тоном, в котором звучали нотки досады и нетерпения оттого, что он, мол, пришел сюда в ореоле славы, а ему задают такие отнюдь не связанные с его подвигами вопросы. И, ожидая таковых вопросов, Лучинков снова выжидательно посмотрел вокруг.
— Герой, значит. Наградили? — опять спросил Золин.
— Ага, — заулыбался Лучинков, кивая головой.
И, будучи уже не в силах удерживать на своем лице гримасу величия и высокомерия, принялся рассказывать:
— Ну, братцы, и история со мной произошла. Как известно, отправил меня товарищ лейтенант в санчасть. Сижу я там в палатке медсанбатовской, от скуки помираю. Рана пустяковая, а выпускать меня что-то не спешат. В общем, тоска. Со мной рядом тоже раненые. Все, конечно, тяжелее, но был один… — Лучинков усмехнулся. — Концентратом отравился, тоже положили.
— Вот-вот, скоро и мы там будем. Нам Дрозд хорошее продуктовое обеспечение создал… — бросил злобную реплику Синченко.
— Ты давай про медаль, — нетерпеливо напомнил из своего угла Рябовский.
— Верно, все это ерунда, к делу не относится, — продолжал Лучинков. — В общем, сижу я там. На третий день моего пребывания вбегает после завтрака военврач, очень суетится, командует, чтобы все улеглись на свои места. Мы, значит, все ходячие, сразу по койкам. В чем, думаем, дело? Военврач нам тогда и объясняет: прибыл сюда ни больше ни меньше, а какой-то генерал и что желает этот генерал поглядеть, в каких условиях находятся раненые, и не исключено будто бы, что будет этот генерал особо отличившимся вручать правительственные награды. Ладно, мы лежим. Кто потяжелей — крепится, кто полегче, наоборот, мучеников из себя строят, и тоже как будто терпят. Я на себя несчастный вид напустил, одеяло до подбородка натянул, не шевелюсь, жду. Входит генерал. Роста огромадного, усищи с подбородка свисают. Глазами во все стороны как зыркнет и басом на всю палатку: «Здравствуйте, товарищи раненые!» Мы ему так слабо, вразнобой отвечаем… Побыл он у нас, с военврачом поговорил, у кой-кого спросил, где и как ранен был. Доходит очередь до меня. А генерал соседу моему действительно орден вручил. И еще нескольким. Подходит, значит, ко мне: «А вы, товарищ солдат, при каких обстоятельствах ранены были?» Я ему отвечаю: «Ловили с напарником изменника родины, да и обернулось дело для меня боком». — «Ну как, поймали? — спрашивает генерал. — Дезертира-то?» — «Нет, — говорю, — убежал». Генерал смеется. Спросил меня, с какой я части, имя, фамилию. Даже про довоенное мое деревенское житье-бытье немного расспросил. Хороший, душевный генерал. Да потом вдруг достает коробочку и вынимает эту медаль. «За проявленное мужество при исполнении воинского долга», — говорит. Серьезно говорит. Ну, я вижу, дело-то не шутейное. Поблагодарил его, он со мной за руку попрощался, пожелал всем скорейшего выздоровления и ушел. На следующий день меня выписали. Вместе с той медалью.
И не успел Лучинков договорить последних слов, как лицо его вновь расплылось в счастливой, добродушной улыбке. Все, и Золин одним из первых, тут же стали поздравлять орденоносца, хлопая по плечу и называя молодцом и героем, хотя никто так толком и не понял, в чем состоял его подвиг. Но радость была всеобщая. Один лишь Синченко оставался мрачен и со странным блеском в глазах смотрел на происходящее, не говоря ни слова.
— Да хватит тебе дуться, Иван, — подходя к Синченко и дружески легонько ударяя его кулаком в грудь, произнес Золин. И, думая, что причиной такого состояния его товарища является неприятное впечатление, оставленное разговором с Дроздом о распроклятом сундуке, попытался его успокоить. — Да забудь ты о шмотье фрицевском. Понимаю, всем обидно, но не до такой же степени. И об этом придурке-сержанте не беспокойся — ничего он тебе не сделает. У парня радость, — Золин кивнул на Лучинкова, — а ты…
— Радость, — машинально повторил Синченко, неестественно усмехаясь, и, тут же вновь нахмурившись, покачал головой: — Сундук-то я уже давно из башки выбросил. И об этом кретине не стану беспокоиться. — Иван внимательно посмотрел в глаза Золину. — Нет, тут другое. Я вот только тебе сказать не могу.
Золин молча отошел в сторону. Вскоре чувство восхищения Лучинковым мало-помалу уступило место обычным будничным разговорам и занятиям, и солдаты, разойдясь по своим местам, стали каждый заниматься своим делом.
Лучинков подошел к продолжавшему стоять в задумчивости Синченко.
— А старшина говорил, что медаль получить тяжело, — чуть улыбнулся он и, трогая того за плечо, спросил: — Ну ты чего, Иван?
Синченко молчал.
— Слушай! — спохватившись, как будто забыл (он действительно забыл) и в то же время чтобы поддержать разговор, спросил Лучинков. — А где старшина? Я, понимаешь ли, брал у него зажигалочку… Эх, чудо! — не удержался Лучинков от восхищенной реплики по поводу зажигалочки… — Так надо отдать. Брал на один день, а тут ранение, санчасть… В общем, неудобно получается. Где Кутейкин?