Не отверну лица — страница 10 из 57

Мне сейчас тоже тридцать. У меня еще не тронутая сединой, черная густая шевелюра и крепкие зубы. У меня зоркие глаза. Я отлично вижу врага и метко поражаю его из любого положения на пятьсот метров. На рассвете я ухожу в заслон к лейтенанту Кучукову.

Взрыв!..

Это был отдаленный взрыв двадцатикилограммового заряда тола. Но он взметнул меня на ноги. Он был самым понятным для меня среди потрясающих взрывов той августовской ночи. Распахнув окно, я крикнул в голос:

— Ты слышишь, мать: это удар богатыря! Это вырвал у врага свою первую, еще одну нашу победу твой сын Александр Шамраев!

Я выскочил из душного санбата и побежал в теплую августовскую ночь к берегу Сулы, чтобы пожать руку бойцу Шамраеву и занять свое место рядом с ним в заслоне.

У меня зоркие глаза, густая шевелюра и крепкие зубы... Крепкие зубы!..

НА ПЕРЕПУТЬЕ

Поезд, преодолев перевал, вытянулся как стрела, летящая к цели, и с налету вонзился в темное пятно леса, шумно ободряя себя гудками, отпугивая от полотна стайки березок, которые озорно взбирались на насыпь, приподняв до колен зеленые сарафаны. Деревья, изумленные таким вторжением, замельтешили, заплясали, пошли кругом. Солнце, висевшее над лесом, как-то внезапно отяжелело, покатилось вниз. Прижавшись к земле, оно стало забавно совать между скачущими стволами длинные золотые палки в колеса поезда.

От этой борьбы света с темнотой, от блестящих, словно острие ножа, хрупких лучей рябило в глазах. Пестрые зайчики скользили по вагонным полкам, неровно освещая скудный скарб одинокого пассажира. Вот полоска яркого света, описав дугу, коснулась выцветшего скрипичного футляра, пристроенного на полке у самого потолка. Свет на миг задержался на футляре, будто выделяя именно этот предмет среди всех прочих вещей, разложенных по полкам.

Клавдий Орефьич Кострыкин потянулся взглядом за ползущей полоской света, улыбнулся своим невеселым мыслям. Ему было скучно здесь одному. Частая смена пейзажей притомила старого музыканта. Хотелось перекинуться с кем-либо словом, а может, и сыграть доброму попутчику. Но, как назло, пассажиры на остановках пробегали мимо, атакуя двери соседних, бесплацкартных вагонов.

Кострыкин ехал из далекого южного города в родные места на Донце. Он и сам не знал толком, ждет ли его кто-нибудь там, в Святогорье, сколько он пробудет в краю соловьиного детства.

В нелегких раздумьях о своей судьбе, о предстоящих встречах с полузабытыми родичами, Клавдий Орефьич то ложился, то вставал, принимался даже за оставленную кем-то книгу. Но все валилось из рук.

Езды оставалось часа на три. Вдруг он скорее почувствовал, чем увидел: за ним следят через неплотно притворенную дверь из вагонного коридора. Клавдий Орефьич вышел в коридор навстречу любопытному человеку. Уж очень милой показалась ему из купе курносая мальчишечья мордашка.

— Чего не заходишь-то? — с ласковым упреком обратился к любопытному Клавдий Орефьич.

Это был крепкий, но слегка угловатый подросток. Он сидел верхом на маленьком спортивном чемоданчике, оседлав его длинными ногами, обутыми в кирзовые сапоги.

Паренек, думая о чем-то своем, отодвинулся вместе с чемоданчиком от двери и не сразу пояснил:

— Билет у меня... в другое купе.

— Неужто мягкий?

— Междувагонный, студенческий, — симпатично заулыбался паренек.

Они сразу подобрели друг к другу. Кострыкин вызвался помочь студенту, но тот вежливо отклонил его старания.

— Ехать-то пустяк. Можно было бы и на одиннадцатом номере, да сапог жалко. Пока еще родительские, — деловито объяснил он, похлопав рукой по голенищу.

В купе парень все же зашел. Ловко пристроил чемоданчик под лавку, деловито уселся за столик напротив Кострыкина и даже предложил ему папиросу. Сам он курить не стал, то ли засовестился дымить в лицо старшему, то ли вообще был некурящим.

— А я в третий хотел пробраться. Потом, думаю, все равно. Гляжу, человек со скрипкой едет. И вообще вы чудной какой-то: бровастый и одежда интеллигентская... Нездешние, видно... — выпалил паренек все сразу.

— Да как сказать, — вздохнул Кострыкин и добавил: — Что чудной — это правда.

— Не обижайтесь, к слову пришлось, — извинительно поправился юноша, уловив в голосе старика огорчение. — Я вот на вашу скрипку смотрю и вспоминаю Петра Тимофеевича. У нас в педучилище есть такой преподаватель музыки и пения. Скрипка у него тоже, как ваша. Уважение он имеет большое к музыке. Говорил часто: «Серьезный инструмент!», пока его самого инструментом этим самым не стали называть.

— И сейчас еще прозвища даете учителям? — Кострыкина трудно было понять: осуждает он эту привычку учащихся или сказал для поддержания разговора.

— А то как же! — воскликнул паренек. — Я даже знаю, какое мне прозвище достанется.

— Ишь ты! — удивился Кострыкин, заерзав по-мальчишески на месте, положив свои бледные длинные руки на столик перед собеседником. Безмятежные глаза студента по-озорному блестели. Он вспомнил что-то смешное, но поборол в себе желание рассказать об этом.

Кострыкин мог бы тоже вспомнить, что в свое время, когда он обучался в музыкальном училище, его дразнили быком. Это пошло с легкой руки директора, Зиновия Каштанского, любившего в присутствии Кострыкина по всякому поводу приводить латинскую пословицу: «Что положено Юпитеру, не дозволено быку».

— Переедете в другое место — и кличка отпадает, — пользуясь правом старшего, наставительно заявил Кострыкин.

Но паренек решительно отмел эти соображения:

— А если это мне в наследство от хорошего человека досталось? — С минуту он молчал. Потом добавил раздумчиво: — Да и что тут плохого — «скворушка», и все. Так теперь всех нас, выпускников маячинской школы, зовут...

Это простое, не раз слышанное Кострыкиным слово внезапно ударило его в самое сердце.

— Скворушки... Скворушки... — бездумно повторил Кострыкин раз и другой, пробираясь в памяти сквозь густую чащу имен и событий, скопившихся за его долгую жизнь.

«Скворушки... Неужели?.. Но почему этот милый паренек сказал: «В наследство»? Может...»

Стук колес звучит в такт разошедшемуся сердцу. Старик так и не превозмог своего желания узнать, жив ли человек, оставивший в наследство такую кличку. Он боялся, что этот симпатичный паренек вдруг скажет ему что-то печальное, непоправимое, чему нег места в душе Кострыкина.

— Скажете такое! — обидчиво воскликнул паренек, передернув плечами. — Прокофий Силыч да чтоб умер?!

Паренек даже хохотнул от нелепого, неестественного для него понятия, и зеленые глаза уставились на Кострыкина враждебно.

— Прокофий Силыч, говорите? — сдерживая себя, переспросил Кострыкин, подавшись вперед.

— Ну конечно, Хомутов, — невозмутимо продолжал юноша. — Небось слыхали? — И тут же добавил уверенно: — Да, кто его не знает!

— Слыхал... слыхал, — пробормотал Кострыкин, вытирая себе лоб.

Ему хотелось обнять этого курносого, с глазами, полными весенней свежести, заступника Прокофия Силыча.

— А я вот еду умирать в родные края, — поуспокоившись и убедившись, что речь идет именно о друге детства и юности, Прокофии Хомутове, заявил Кострыкин.

Паренек с тревожной подозрительностью поглядел в лицо Кострыкину и почему-то не стал жалеть его, возражать, успокаивать.

— Да, жизнь! — философски обобщил студент. — Выходит как-то по-чудному: мы с вами в одном поезде едем, да в разных направлениях.

Он с трудом погасил задрожавшую в уголках губ улыбку.

— Может, встречали в «Комсомольской правде» статью о выпускниках школы, что на Братскую ГЭС махнули целым классом? Ну так это наши скворушки! С ними и Прокофий Силыч тогда ездил, целое лето в палатках жили...

Кострыкин, проболевший после инфаркта полгода, не брал в руки газет. Но сейчас было непозволительно выглядеть невеждой. Он с видом понимающего человека кивал, одобрял порывистую речь юноши.

— Работает еще Прокофий Силыч-то?

— В школе уже нет... Придет, говорят, в класс, посидит немного на уроке или на педсовете и уходит... И то хорошо, — закончил паренек. — Заслуженный учитель республики! Одно слово его чего значит.

— Что ж, приятно, — кашлянув, заметил Кострыкин. — И говорить и слушать приятно о хороших людях.

Они посидели молча, прислушиваясь к однообразному перестуку колес, вглядываясь в предвечерний сумрак за окном, думая каждый о своем. Пареньку, очевидно, показалось, что сообщение лишь об одном почетном земляке оставит неяркое впечатление у проезжего скрипача. Но и врать тоже не хотелось.

— Места у нас геройские, но знаменитыми людьми район не богат, — стыдливо сознался парень. — У других, глядишь: Матросов родился или Мамай окреп. А наши люди какие-то одинаковые, жилистые, вроде корней. С каждым годом глубже и глубже в землю врастают, а дерево все будто на одном месте. Только листва погуще становится. Поди разберись, от какого корешка дерево-то больше соку набирается...

Чувствовалось, что парень наслушался стариковских разговоров. Он медленно доходил в своих раздумьях до чего-то и наконец дошел:

— Артист один, сказывают, был из наших мест родом. Ух, какой способный! Фамилия у него женская — Дашин или Глашин...

Кострыкин сразу догадался, что говорится о нем.

— Это имя у него такое, на женский манер: Клавдий, — строго поправил Кострыкин. Пальцы его рук неприятно задрожали. Клавдий Орефьич зачем-то потянулся к сумочке, висевшей у неубранной постели, но тут же опустил руки, поборов волнение.

— Ага! Точно! — вел свое студент. — Клавдием его звали. Ну вот, даже вы слыхали. Знаменитый человек был по всем статьям! Только вот не знаю, где сейчас он. Поговаривали, что на войне погиб.

Кострыкин, не желая считаться убитым на войне, рискуя мгновенно разоблачить себя, настоятельно возразил:

— Клавдий-то после войны уже выступал...

— Значит, умер! — с искренним сожалением произнес студент.

Это было уже убеждение. Клавдий Орефьич решил не вступать в дальнейшие споры. До самого выхода из вагона юный попутчик не осмелился больше заговорить о «серьезном инструменте», а Кострыкин словно не замечал его любопытно-жадных взглядов, устремленных на скрипку...