Раздумья о неотступных немощах отвлекали деда, мешали ему сосредоточиться. «По хорошей поре, — жалел себя старик, — валяться бы мне на печи или кости парком прогревать в бане. Согнали гитлерюги поганые с родимых мест и печку развалили вместе с хатой...»
Как-то Овсей пробудился от предчувствия близкой кончины: пригрезилось, что останавливается сердце. С того часа думы о смерти не отлетали. Это вовсе не пугало старика. В таком же возрасте преставились и отец его, Крисан, и родитель отца правоверный Ероха. Оба они мнились Овсею Крисановичу людьми куда более крепкими, чем считал себя партизан. Дедунь Ероха, шумно со всей родней отметив семидесятипятилетие, собственноручно сколотил себе просторный с резными украшениями гроб, настлал в него лугового сенца первого покоса и последние два года укладывался на ночлег в этой мрачной, несмотря на веселые узоры в изголовье, домовине. Такими были в те времена обычаи и приготовления к вечному покою, где не было «ни печали, ни воздыхания».
Предок партизана Овсея, дедунь Ероха, считался старовером, но, видимо, не из усердных. Его в округе больше знали как заядлого книгочия. Однако, заглядывая в книгу (часто весьма не божественную), старик нередко потчевал свое многочисленное потомство наставлениями собственного сочинения.
Одна из родовых притч, текста которой даже внучка Овсея, студентка Даша, не сыскала в публичной библиотеке, запомнилась Овсею, врезалась в память сызмальства сильнее молитв. «Не отверни лица своего от беды, пришедшей в дом ближнего, не прощай вору украденного, злому зла, дабы худое, яко трава сорная во поле, не заглушило доброго в сердцах человеческих».
Сам Ероха, неистовый правдолюб и трудяга, тоже поступил однажды так, как требовала суровая притча «Не отверни лица...» Когда управляющий имением помещика Холодова ременной плеткой исхлестал за недоимку солдатку Мавру, правоверный Ероха подошел к обидчику вроде за тем только, чтобы пристыдить человека именем божьим, но не удержался и ткнул ирода кулаком в грудь. И ткнул-то вроде слегка, но управляющий не выжил.
«Не отверни лица своего...» — шепчет, молодея в думках, партизанский конюх Овсей. — Давно ли я сам был стригунком, а теперь вот уже хоть мерку снимай на гроб»...
Мысли старого Овсея с покойных деда и отца перенеслись на здравствующих детей, на внучку любимицу Дарью. Перед самой войной закончила институт девушка. То-то красива, то-то нравом кротка да подельчива! А уж грамотнее ее и во всем районе не сыщешь. Кого война от дела отлучила, а Дарьюшка и в партизанском соединении по своей специальности работает: с пленными на ихнем наречии объясняется, бумаги закордонные на обыкновенный язык перелицовывает...
Хорошо напомнив о себе, Даша тут же заставила деда Овсея горько вздохнуть: «Жить бы Даше да радоваться, своим образованием для лучшего устройства жизни пользоваться. До чего же догадливы другие: по грамотности своей да по чистым профессиям паруются, в городских каменных избах с кранами норовят остаться, а на нашу вроде наговор подействовал. Мест красивее Синезерья за студенческие годы нигде не высмотрела и парней лучше Даньки Козолупа для нее не существует».
Приключись же такое — к худу или к добру: тонула в озере Даша. Соседский паренек Данька, приемыш, спас. Выволок за косицу на берег, а сам побежал дальше по мальчишеским своим заботам. Без вытвора Данька дня не проживет. В кружок радиотехнический записался. Кто приемники собирает, кто антенну над школой ставит, а Данька кошку на этой антенне повесил...
Даша будто и не замечает всех этих проказ — иным ей Данька видится, удалым да храбрым. Прикипела она всей душой к ровеснику своему, будто зарок дала. Платок обметает, «Д» + «Д» в уголке яркими нитками выведет, стишок в школьную тетрадку сочинит о героях-пограничниках — первому Даньке покажет. Студенткой стала — рядком с родней парня в письмах упоминает, приветы ему шлет.
Поглядеть мимоходом на этого Даньку — и впрямь залюбуешься. И с лица пригож и в плечах добрый молодец. Но присмотрись ближе — не добрал чего-то он от старших, не видно царя в голове. В рост шел — спешил, а умишко на полдороге застопорился. Любил Данька повыставляться, полюбоваться собой. Рад, что здоров, все нормы подготовки к труду и обороне осилил, значками грудь завешал. Даже за спасение Даши, когда осводовский знак учредили, ходил в райцентр награды требовать. Кому не с руки, кто мыку телячьего не переносит, а Даньке и нож — орудие производства; приладился скотину по дворам резать. Званый не званый — тут как тут. Десятипудового кабана одним ударом под сердце валит. Горячей кровушки по два стакана выпивал, рюмку с водкой поперед хозяина на столе рукой ловит, когда магарыч распивать затеют.
Гнилое дерево разглядишь по сердцевине, Да если буря покачает. Неброские красотой деревенские парни в первые дни войны кто на фронт ушел, а кто в лесах стал готовиться к встрече оккупантов. А Данька к бродячей труппе циркачей пристал, двухпудовую гирю на потеху гитлеровским офицерам в зубах по сцене волочит. Кланяться стервец выучился со сцены.
Худой молве дед Овсей не сразу поверил. Может, парень по заданию партизанского центра со смертью в обнимку ходит, своей башкой рискует. Может, он этой двухпудовкой самого Гитлера со сцены при случае по башке отоварит... Чего же Овсею спешить, чужим речам верить, если родная внучка совсем по-иному говорит о Даньке? Припадет сердешная к плечу старика, слезу роняет за слезой, душу обжигает:
— Дедунь ты мой милый! Один ты меня поймешь — пожалеешь! Люб мне Данька, жизнь не в жизнь без него!..
— А как же он-то? — осторожно спросит дед.
— Ох, не знаю, ничего не знаю! Не спрашивай меня, пожалуйста, о нем, дай поплакать у тебя в землянке, в штабе зареветь боюсь.
А вести одна другой хуже. Будто вырвался разведчик наш из каземата гестаповского. Видел он там Даньку Козолупа в немецком во всем да еще с нашивками золотыми — выслужился ирод...
Такое дед Овсей и слушать не стал, а принесшему эту весть Семену Шилову — пулеметчику — прямиком отрезал:
— Сам не видел, не болтай лишку! Если парень по зелености своей, а может, и еще по какой причине с циркачами связался, то давай теперь на него всякое валить?! Ни в жисть не поверю, чтобы Данька мог руку на своих поднять... Да такое не отмолишь!..
Поверил деду Семен или устрашился его разъяснений, но больше о Даньке никому не говорил, а если другие затевали разговор, мрачнел, отмалчивался. Даже зазнобе своей, Поле, не нашел что сказать, когда та заявила: «Если бы ты вместе с Данькой у немчуры очутился, своей рукой бы порешила. Даром, что ребенка от тебя ношу».
Долгой была жизнь у деда Овсея. Многое приходит теперь ему в голову из седой бывальщины и недавних бесед с войсковыми побратимами. Дрема стала навещать Овсея по всякой причине и без причин. Но если бы даже Овсей Крисанович не прикорнул у ольхового пенька по слабости сердца своего, а умер, — беспощадные слова и тогда подняли бы на ноги из гроба:
— Гляди-кось, дедушка Овсей! Зятек ваш, Данька, в гости жалует!..
Почти сразу по огневой позиции партизан прошел негодующий гомон. Загремели затворы.
Дед Овсей не верил глазам: в первой цепи карателей, крайним, с автоматом в полусогнутой руке, на него шел молодой Козолуп... Ветер откидывал с узкого Данькиного лба длинную рыжеватую челку...
Вздрогнул и затрепетал в руках Сеньки пулемет. Дед был убежден, что смертоносная очередь была направлена в Даньку. Но Данька продолжал идти, лишь изредка поглядывая в сторону офицера. Как и немец, он держал в зубах сигарету. На френче его действительно блестела золотая нашивка.
«Не тебе бы помирать нынче, Данька... Не твой черед, — горестно думал дед Овсей, спуская предохранитель. — Но и своей уже трухлявой, как этот ольховый пенек, жизни, ни даже молодых веточек около пня в твои поганые руки не дам... Погибну — тебя за собой в могилу потяну... И моей вины тут имеется толика, что меж добрых людей гриб поганка произрос...»
Семен Шилов приподнялся на колени и бил по залегшим вокруг офицера карателям кинжальным огнем. Медсестра аккуратно целилась в Даньку, но всякий раз палила мимо.
Дед привстал и махнул перед собой шапкой:
— Беги прочь, Данька! Сигай в ярыжек! Оружью на германца поверни!..
Данька не слушался, он был совсем близко. Вот он, припав на одно колено, прицелился и пустил короткую очередь по партизанам.
— Шельмец! — в ярости выкрикнул дед. — Куда пуляешь? Здесь отчим твой!.. В кормильца стреляешь!.. Дашу убить можешь!..
У Семена закровянело предплечье. Одной рукой он прижимал к животу пулемет и направлял его в цель. Каратели ползли назад, оставив убитого офицера.
«Не отверни лица своего...» — донесся издалека голос древнего Ерофея... «Жизнь не в жизнь без Даньки...» — шептала Даша где-то рядом.
— Ради твоего же счастья не отверну лица! — произнес, как клятву, Овсей.
Старый воин, поймав на мушку желтую полосу на груди Даньки Козолупа, медленно спустил курок. Данька споткнулся на ровном месте, но выпрямился живуче. Он прошел еще несколько шагов на неверных ногах вразброд, затем рухнул навзничь. Рыжая голова его с разметанными залетным ветерком волосами свесилась в буерак.
СЕРДЦЕ МАТЕРИ
Кажется, не успели еще остыть на проселочных тропах Суземья следы босых наших ног; чудится порой ржание лошадей за ночными кострами в пойме речушки Сев; нет-нет да послышится в далеком лесном эхе тревожный голос:
— А-у! Степка! Где ты, сынуш-ка-а?..
Был у нашей соседки Пелагеи сын по имени Степка. Один он у матери был. Но не больно холила она Степку. Махонький он удался сызмальства, долго в росте отставал от своих однолеток. Нестриженым и босым бегал: рыжие волосенки вразброс на макушке, ноги в цыпках. Одна штанина до колен завернута, другая по сбитым щиколоткам хлопает. А глазенки у Степки как две синие пуговицы. Зайчики в них солнечные то расплываются, то вдруг колючими становятся, пронзительными.
Отец у него совсем тихоней был: мухи не обидит. Лесником служил, за природой наблюдал... Убили браконьеры.