В подвале я не нашла ни утвари, ни резьбы, ни картин, но там были инструменты и оружие – нечто вроде оружия. Я залезла в его открытый сейф и вытащила часть пистолета – наверное, затвор, и уставилась на другие оружейные штуки, лежащие на полке. Меня охватил гнев. Там стояли одиннадцать коробок с боеприпасами. Как копы могли все это просто так оставить? Я не разбираюсь в пушках, и наверняка эти запчасти были непригодны для стрельбы без спусковых крючков, но все-таки почему не упаковать и не унести их?
Небольшой письменный стол был завален бумагами, ящики практически лопались от макулатуры, так что я села и приготовилась найти ответы. Сначала я покрутилась в кресле, чтобы осмотреть комнату. Казалось, с того дня, как мой отец впервые приехал в Америку, он начала собирать чужой хлам – подвал был местом, где умирали стыренные вещи. Множество несовпадающих друг с другом кресел, их шпонированные ручки стерлись до того, что могли оставлять занозы, у некоторых одна ножка была выбита, а другие отброшены в сторону из эстетических соображений. Больше неработающих пылесосов, чем нужно любому здравомыслящему человеку, пылились у стены из шлакоблоков. Бесчисленные неполные наборы посуды и фототехники, в том числе и очень древней, валялись повсюду, каждая темная щель подвала была забита хламом и насекомыми. Одна из моих ног непроизвольно топнула о бетонный пол.
Я нашла два страховых полиса и свидетельство о праве собственности на автомобиль «Шеви Блейзер», однако другие находки были гораздо хуже: грязные письма и секс-игрушки, личные фантазии, которые никто не должен был фиксировать на бумаге, если однажды детям придется в них копаться. Развратное кустистое греческое порно. Налоговые декларации пятнадцатилетней давности. Почти тысяча мусорных пакетов на металлических полках. Перегоревшие лампочки. Квитанции о пожертвованиях в пользу церкви. Повсюду свидетельства плохого правописания. Никакого завещания. Никакой предсмертной записки.
На пробковой доске висело сочинение, которое я написала для греческой школы о том, что значит для меня Пасха, и которое я уже не могла перевести полностью. Я помнила, как рассердился мой учитель, когда вместо покаяния и Иисуса я рассказала о конфетах и кролике. Рядом висели два международных конверта в сине-белую полоску – письма от моих греческих тетушек, и я сунула их в задний карман. Мне показалось разумным иметь при себе их адреса на всякий случай. Под грудой папок я отыскала испачканную папку из манильской пеньки, на которой было написано мое имя. Я открыла ее – сразу, без какой-либо подготовки. У моего отца было тридцать две фотографии из моего детства, которые я никогда не видела, и я пролистала эту счастливую, улыбающуюся стопку. Это были свидетельства детства, которого я не помнила и не помню. Так бывает, насилие стирает эти воспоминания. Закрывает дверь на часы, дни, месяцы. Это могли быть подделки вроде той рыбы, но, может быть, и нет. Я еще раз пересчитала: у него было всего четырнадцать фотографий Майка. Человек, который ясно дал понять, что несправедливо любит моего брата, человек, который назвал бизнес в честь сына, человек, который насиловал меня снова и снова, хранил конверт, набитый моим детским ликованием. Спускался ли он тайком в подвал, когда его совесть кричала, чтобы напомнить себе, что не так уж все было и плохо? Что он не погубил меня? Я прижалась лбом к его столу и впервые с тех пор, как услышала новости по телевизору, разрыдалась.
Эта сцена была прервана тихим царапающим звуком, который доносился откуда-то позади меня. Повернувшись в кресле, я вгляделась в затхлую темноту, но не заметила никаких признаков жизни. Стыдно признаться, мне сразу на ум пришла мысль о привидениях, но прежде чем я успела подумать о том, что стану делать перед призраком своего отца, я снова услышала этот звук, гораздо более отчетливый, он доносился откуда-то поближе к земле. Я опустилась на колени, изучая щели между полками, пока не заметила два желтых глаза, которые глядели на меня из-под водонагревателя. Я поползла по бетонному полу, чтобы рассмотреть их поближе, боясь, что это может быть огромная крыса или енот, когда поняла, что почти столкнулась лицом к лицу с Джошуа, котом своего отца.
Представьте себе, как Джошуа был перепуган, когда ночью стало опасно, когда крики стали громче, когда выстрелы раздавались по всему дому, когда он остался один взаперти. Я зарыдала еще сильнее, чем когда нашла фотографии. Я чувствовала этот ужас раньше, и вот он снова наполнил мое тело, как нарисованный дух, вошедший в медиума.
Я прошептала его имя, и он зарычал – издал низкий гортанный звук, возглас страдания. Я просунула руку под обогреватель и попыталась ухватиться за ногу, но он вцепился в меня когтями, и я отпрянула. Я снова позвала его по имени, с трудом подавляя рыдания, и снова он ударил меня когтями, каждый резкий взмах его лапы прочертил на коже отчетливую кровавую линию. В течение десяти минут я продолжала тянуться к нему, получая очередную серию ударов, а когда в конце концов мне удалось его схватить, я обняла и укачала его извивающееся тело. «Все будет хорошо, все будет хорошо, все будет хорошо», – шептала я, пока Майк не выкрикнул мое имя с верхней лестничной площадки. Возможно, он почувствовал, что спускаться не стоит. Я стояла с Джошуа на окровавленных руках и вытирала щеки о плечи, прочищая горло.
– Я закончила, – крикнула я.
И я правда закончила.
Наверху я высыпала горку еды в миску Джошуа и позволила ему выпрыгнуть из моих рук, чтобы он смог убежать и спрятаться. Майк держал в одной руке потускневшую коробку из-под сигар: коллекция монет моего отца – это все, что он раскопал. Никакого завещания. Никакой предсмертной записки. Мы стояли в гостиной и смотрели на это. Прошла целая жизнь с моим отцом, и что в итоге? Полдюжины стопок пенни с Линкольном и еще кучка серебряных долларов с Эйзенхауэром.
– Ты готов выпить? – спросила я.
Мы поехали в ближайший бар, который наверняка часто посещал мой отец, и взяли по кружке пива, дешевого и золотистого. Когда мы открыли ящик, чтобы расплатиться за пиво, молодая барменша повертела монеты в руке.
– Это что вообще такое? – спросила она.
Я вздохнула и заверила ее, что серебряные доллары точно такие же, как и обычные, только больше, и мы пили, пока коллекция отца не закончилась.
Хотела бы я вспомнить, о чем мы тогда говорили, и хотела бы написать, что мы обсуждали свои чувства – нашу уязвимость, наш гнев, но я знаю нас достаточно хорошо, чтобы догадаться: это было не так. Гораздо более вероятно, что мы вжались в табуретки, пока из дерьмовых колонок звучал классический рок. Более чем вероятно, что мы говорили обо всем, кроме нашего отца. Как мы всегда и делали.
Через несколько дней – может, даже через неделю – мы должны были встретиться в этом доме с несколькими членами семьи, оставшейся в живых, включая их сына, мальчика, который лишился сестры и матери. Я не помню, как вообще возникла эта идея. Организовал ли встречу наш адвокат? Говорила ли я с ними? Эти сведения испарились. Остался только ужас. Мысль о том, чтобы вернуться в это пространство, была сама по себе жуткой, но встреча с семьей, часть которой убил мой отец, была просто невыносимой.
Что бы они сказали, эти незнакомые люди? Я убеждала себя, что они будут резки и холодны, полны ненависти к нам, потому что наш отец разрушил их жизни. Я думала, что у них есть полное право на эти чувства. Вымещенному гневу все равно, на что он обращается, ему нужна только мягкая мишень, а после преступлений моего отца я была мягче всех, кто остался в живых. Я позвонила другу, с которым раньше работала в баре, человеку, который прошел путь от разносчика выпивки до полицейской академии, и спросила, сможет ли он постоять на страже. «Тебе даже не придется туда входить», – заверила я его.
Мы с Майком приехали на час раньше, чтобы проверить, забрали ли мы оттуда все, что хотели, еще в первый раз. Эта мысль вызывала у меня отвращение и образы деревенских грабежей, как в фильме «Грек Зорба», когда сморщенные ия-ия ждут смерти женщины, чтобы забрать ее роскошные одежды, и заворачивают свои сморщенные тельца в дорогую одежду и украшения, пока она еще жива.
Мы ничего не украли, и я думаю, что само это слово слишком грубое, но то грязное ощущение, что я меркантильна, продолжало терзать меня, поэтому бо́льшую часть времени до приезда семьи я провела в гостиной, глядя на картину с изображением Крита, висевшую над диваном – ту самую, которая висела в спальне моих родителей. Море на ней было самого синего цвета, такого глубокого, что казалось, будто в него можно погрузиться, что я и сделала.
Единственное, что успокаивало мою тревогу, – это уверенность в том, что мне больше никогда не придется возвращаться в этот дом. Да, так и будет. Это будет ужасно, но все уже было позади, практически закончилось.
Они опаздывали, и мы прислушивались, не подъезжает ли грузовик, достаточно большой, чтобы собрать вещи всех, кто здесь жил. Когда семья прибыла – это были бабушка, дядя и выживший сын – на хетчбэке «Хонда Сивик», я и Майк обменялись измученным взглядом, и я скукожилась. Они едва смогли бы втиснуть в машину две небольшие коробки. Я сразу же поняла, что сюда придется вернуться.
Опять.
Стоя в дверях, я почувствовала, как кружится голова и сердце колотится где-то внутри, а в это время к нам подходили три человека – двоих я не видела никогда, а еще одного видела всего один раз. Бабушка шла мелкими шажками, на ее узкие плечи была натянута легкая ветровка. Дядя отставал, на нем была пятнистая, слишком короткая футболка, надетая с тренировочными штанами. Он выглядел так, словно только что очнулся от десятилетнего сна, и тут его попросили забрать пиццу.
И сын. На него было больно смотреть. Он шел в мешковатых джинсах и безразмерной футболке с Эминемом, взгляд его был прикован к земле. Еще даже не стал подростком и уже потерял своих родных.