твенном, о мелкой оплошности – например, что она забыла купить молоко или оставила горящую свечу. Женевьева приставляет нож к своей шее – почти вплотную, но недостаточно близко, чтобы порезать или даже поцарапать кожу. – Вот так. Вот что я сделала.
На долгих пять секунд в гостиной становится тихо и спокойно. Пять, четыре, три, два, один…
Удар!
Ингрид действует молниеносно; она срывается с дивана, как полузащитник в американском футболе. Она врезается в Женевьеву, правда, ни одна из них не падает.
Они стоят на ногах, и нож по-прежнему в руке у Женевьевы.
Я смотрю на них, жду и надеюсь, что она выронит нож, но ничего подобного не происходит. Они борются за нож, две женщины сплелись в тесном объятии, они пытаются вырвать друг у друга оружие. И все-таки нож не падает. И тогда я понимаю, что все зависит от меня, от быстроты моих действий. «Спаси Ингрид! – звенит голос у меня в ушах. – Спаси Ингрид!» Я отчетливо понимаю, что Ингрид долго не продержится. Невозможно сидеть сложа руки и наблюдать за тем, как убивают Ингрид. Она хорошая; да, она хороший человек.
Выждав еще миг, я присоединяюсь к ним. Теперь мы схватились втроем, а нож где-то между нами.
Кому-то обязательно будет больно.
Другого не дано.
И вот нож входит в меня, как нога входит в носок или в ботинок, и я слышу, как где-то вдали воют сирены. Спасение близко!
Меня пронзает острая боль, которая парализует. Я не могу пошевелиться. Ингрид и Женевьева отдаляются от меня; они таращат глаза, разевают рот, тычут в меня пальцами. Они расплываются у меня перед глазами. Потом я вижу нож, который торчит из моего живота. Мои губы медленно растягиваются в улыбке.
После схватки именно мне удается получить удар в живот…
Я победитель! Впервые в жизни я победил.
Комната начинает расплываться и таять, как озеро во время отлива. И вот что я вижу: озеро, озеро Мичиган, мое убежище, мой приют. Опора моего существования. Говорят, в последние минуты перед смертью перед глазами проходит вся жизнь.
Вот что я вижу.
Комната вокруг меня синеет; стены и деревянный пол подергиваются рябью. На меня идет приливная волна, ноги вязнут в песке. Постепенно погружаюсь под воду, под синюю воду озера, которое вот-вот поглотит меня – а может, наоборот, отнесет меня домой. Домой. Озеро, озеро Мичиган, мой дом…
Ничего не успеваю сообразить, как мне вдруг снова три года; я впервые ковыляю по пляжу, собирая в пластмассовое ведерко камешки: жеоды, кварц. От камней мое ведерко все тяжелее. Рядом со мной мать; она бредет по кромке воды. Потом садится на песок и вытягивает ноги к воде. На ней обрезанные джинсовые шорты и старомодная футболка, которая когда-то принадлежала отцу. Шорты она сделала сама, отрезав штанины от джинсов; концы замахрились. Из джинсовой ткани торчат белые нитки, длинные, как ее худые ноги. Мама любит перебирать гальку; поэтому я набираю полные руки гальки и подбегаю к ней. В моей запачканной песком ладошке мелкие камешки, голубые и бледно-зеленые.
Мама улыбается мне – робко и принужденно; судя по всему, улыбка дается ей нелегко. И все же я понимаю: она старается. Она нерешительно гладит меня по руке, беря у меня ведерко. Она приглашает меня сесть рядом на песок, и мы вместе разбираем камни, сначала по размеру, а потом по цвету. И мама тоже припасла мне камешек, крошечное желто-коричневое блюдце, которое она кладет в мою грязную ладошку и велит: «Держи крепко; не потеряй». Она говорит, что это морская лилия. Окаменелость. Я еще слишком мал для таких слов, и все же они проникают мне в сердце, прорастают, как корни дерева, привязывают меня к земле, питают мою душу.
Крепко сжимаю камешек в руке; я его не потеряю.
И вот мне уже восемь лет. Восемь лет – и мне грустно. Я чувствую себя одиноким и неуклюжим; я слишком высокий и тощий. Сижу на пляже совсем один, пинаю песок босыми ногами, разыскивая морские лилии. Замечаю места, где песчинки слипаются и слегка вздымаются, а потом опадают, разлетаясь во все стороны, как одуванчиковый пух. Снова, снова и снова. Поднимаются и опадают, поднимаются и опадают. Выкапываю себе ямку в земле старой игрушечной лопаткой, которую забыл какой-то другой ребенок. Мне хочется зарыться в песок, похоронить себя и больше не показываться на поверхности. Я хочу маму, но мамы рядом нет. Смотрю на кромку прилива, то место, где волны набегают на берег. Я делаю это, чтобы убедиться, окончательно убедиться в том, что ее нет. Ее нигде нет.
Зато есть другие мамы; другие, на которых я смотрю по очереди; я хочу, чтобы все они вместе и каждая в отдельности были моими.
А потом наступает ночь, и мир вокруг меня почти чернеет. Мне двенадцать лет; я смотрю в телескоп, и рядом со мной Ли Форни. Она не прикасается ко мне, и все же я каким-то образом ощущаю ее близость. Раньше я ничего подобного не испытывал; сейчас все по-другому. Новое ощущение мне очень нравится. Приятно стоять на берегу озера, глядя в небо, и слушать волны. Главное – напоминать себе о том, что нужно дышать. Та ночь сохранилась у меня в памяти, в надежном месте, чтобы всплывать в час нужды. Вспоминаю детский комбинезон Ли, малиново-серый. Шорты и верх соединяются на поясе шнурком. Вспоминаю ее босые ноги. Сандалии она держит за ремешок на пальце, и они покачиваются в воздухе. Волосы собраны ободком. В глазах волнение и страх, как и у меня.
Ночь темная, хотя на небе звезды. Из-за тумана луну видно неотчетливо.
– Спорим, я быстрее тебя добегу до карусели! – с детской игривостью говорит Ли, и мы бросаемся бежать, увязая в песке. Пересекаем парковку, перелезаем оранжевое заграждение и забираемся на сонную карусель. Я влезаю в кабинку в виде морского змея, и сонная карусель начинает вращаться. И вдруг происходящее снова исчезает. В комнате темно; потолок подсвечен, как ночное небо, а на штукатурке проступает робкая мамина улыбка, похожая на созвездие. Мне пять лет, и мир вокруг меня черен. Еще ночь, и я сплю в своей кроватке, не ведая о робком прикосновении руки, которая в темноте гладит меня по голове, я не ведаю о словах, которые мама шепчет мне на ухо перед тем, как уйти: «Ты достоин лучшего, чем я».
Зато я слышу их сейчас; эти слова проникают в мои воспоминания, когда граница между этой и следующей жизнью расплывается, размывается.
И я падаю.
Куин
Мы стоим на углу улицы. Вокруг нас бегают люди в форме: полицейские, санитары, детективы. Они снуют туда-сюда, иногда собираются группами у машин, рядом с одноэтажным оштукатуренным зданием, на импровизированном командном пункте. Всеми руководит детектив Роберт Дэвис. Склад обнесли желтой лентой. На ней написано: «Полиция. Вход воспрещен». Однако я тоже стою за ограждением с толстым кусачим шерстяным одеялом на плечах. Я смотрю, как многочисленные люди в форме то и дело подныривают под ленту. Проходят внутрь, а потом выходят. Санитары несут носилки; на них лежит тело, примотанное к носилкам эластичными лентами и накрытое одеялом.
Эстер.
Быстро сгущаются сумерки. Машин на улице все больше; в час пик они еле ползут, бампер к бамперу. На узких чикагских улицах все время час пик. Сейчас же всех тормозит еще и скопление в нашем квартале. Все притормаживают, чтобы посмотреть, что происходит, еще больше задерживая движение. Водители и пассажиры удостаивают беглыми взглядами и меня под кусачим шерстяным одеялом; я прикладываю к затылку пакет со льдом. Они смотрят, как из склада выносят Эстер. Подъезжают журналисты, бригада из выпуска новостей с микрофонами и камерами; полицейские не пропускают их к детективам, сотруднику склада, тоже закутанному в одеяло, и ко мне.
Гудят клаксоны.
В ноябре в Чикаго темнеет раньше пяти вечера. Солнце склоняется к западу, уходит в пригороды, исчезает над разноуровневым домом моих родителей, оставляя слабые следы света. Небо становится кобальтовым. Рядом со мной стоит Бен, он положил руку мне на плечо, хотя я почти не чувствую ее веса. Не знаю, как он сюда попал; не помню, чтобы я ему звонила. Может быть, и звонила.
Я неотрывно смотрю на Эстер, лежащую на носилках; она пробует сесть, но у нее нет сил.
Санитар кладет ей руку на плечо и приказывает не шевелиться.
– Лежи тихо, – говорит он. – Расслабься. Отдыхай.
Легко сказать!
Эстер пролежала в складском боксе несколько дней. Пять дней она ничего не ела, а пила лишь те капли воды, которые передавала ей ее тюремщица.
– Она… Женевьева… приходила сюда… – говорит Эстер, но я не знаю, идет речь о живом человеке, или Эстер только померещилось, или она увидела Женевьеву во сне. – Она давала мне воду. Теплую воду, чтобы мучить меня, дразнить, чтобы продлить мои мучения… Чтобы я умерла не сразу.
Эстер несколько дней пролежала на холодном бетонном полу, замерзшая, одинокая и перепуганная. Вот что она сказала мне, когда я тоже лежала на полу рядом с ней и ждала приезда скорой помощи. Я прижалась к ней, чтобы согреть. Она понятия не имела, какой сегодня день, который час. Она лежала в собственных экскрементах, а во рту у нее был кляп, чтобы она не могла кричать или стонать. Сотрудник склада почти ничем не мог ей помочь. Правда, он вызвал службу спасения и включил радиатор на полную мощность, стараясь хоть как-то согреть бетонный бокс, чтобы она так не дрожала. Но температура не повысилась. Или повысилась, но не сразу. Мы закутали Эстер в наши свитера и куртки, во все, что сумели отыскать, чтобы согреть ее. Сотрудник склада принес немного воды; он приложил бутылку к ее губам, хотя и предупредил: если она сразу выпьет много, ее вырвет. Я не знала, как лучше, хотя, если бы это зависело от меня, я позволила бы ей выпить все сразу.
Потом приехала скорая и полицейские, и нас с дежурным выгнали на улицу.
Бен снова кладет руку мне на плечо и привлекает меня к себе. Я дрожу – от холода и от страха. Бен говорит, чтобы я прижалась к нему, оперлась о него; он жалеет, что ветер такой сильный.
– Ты вся дрожишь, – говорит он.
Волосы прилипли у меня к голове; холод пронизывает до костей. Сегодня обещали снег, первый снегопад в этом сезоне. Я думаю о радиаторе в нашей с Эстер квартирке – хватит ли его, чтобы согреть наши комнаты. Я думаю о съемной квартире, обо всех наших с Эстер вещах, которые там есть. Опускаю голову. Глаза наполняются слезами. Слезы текут по лицу. Надеюсь, что Бен ничего не замечает. Сегодня я не пойду ночевать домой; я побуду с Эстер.