Ничего, быстрее повзрослеет.
Ему и невдомек, как он прав.
Назавтра, 8 августа, вспоминает моя мать без тени сомнения (я: ты точно помнишь эту дату? мать: а еще говорят, что у меня не все дома, больше слушай этого остолопа-доктора, сама видишь!), назавтра Совет министров Франции принял решение о невмешательстве во внутренние дела Испании, выразив крайнее, крайнее, крайнее сожаление по поводу братоубийственной войны, разрушающей эту прекрасную страну.
Españoles,
Españoles que vivis el momento más trágico de nuestra historia
¡Estáis solos!
¡Solos![111]
Речи писателя Хосе Бергамина (католика, республиканца, оригинала, атташе по культуре посольства Испании в Париже), ратовавшего за оказание финансовой и моральной поддержки, действия, увы, не возымели.
Все союзы ветеранов Франции призвали французское правительство сохранять нейтралитет в испанских делах, и даже Сен-Жон Перс[112], перепугавшись, выступил в том же духе.
Советские вожди еще колебались, а тем временем Гитлер и Муссолини помогали франкистским войскам переправиться через Гибралтарский пролив.
Надо будет дождаться начала сентября, чтобы Сталин решился поддержать республиканцев и из Одессы отплыли первые суда с военной техникой.
Никаких palabras не хватит, рассказывает мне моя мать, чтобы описать какое desengaco, разочарование, помешанное с гневом, охватило Хосе, когда он спознал эти новости. И когда я мысленно повращаюсь вспять, милая, я понимаю, что его тоска началась, если я не заблуждаюсь, именно тогда.
В Пальме тоже проходит месяц за месяцем, и кошмар набирает силу. Бернанос узнает, что крестоносцы Майорки, как он называет националов, казнили за одну ночь всех пленных, взятых в окопах, согнали их «как скот на берег моря» и расстреляли «не спеша, скотину за скотиной». Закончив дело, крестоносцы «свалили скот в кучу — скотину покаявшуюся со скотиной непокаявшейся» и облили бензином.
«Очень может быть (пишет он), что это очищение огнем приобрело тогда, в силу присутствия при нем священников, литургический смысл. К сожалению, я лишь через день увидел этих людей, черных, лоснящихся, скрюченных от огня, иные из которых встретили смерть в таких непристойных позах, что это очень огорчило бы дам Пальмы и их почтенных духовников».
Теперь на Майорке хозяйничает смерть.
Смерть. Смерть. Смерть. Смерть, насколько хватает глаз. Охваченный страхом и отвращением, Бернанос все еще пытается смотреть на вещи непредвзято. Во что бы то ни стало. «Вы мой брат в прискорбной непредвзятости», — написал ему в 1927-м Арто[113], один из немногих, кто оценил «Самозванство»[114].
Непредвзято — против трусости и умолчания.
Непредвзято — заставляя себя смотреть в лицо ужасу и немедля свидетельствовать о преступлениях, о которых помалкивают франкисты.
Ибо, не в пример республиканцам, позирующим для потомков в разрушенных ими церквах и перед трупами убитых ими монахинь (эти фотографии обойдут весь мир), франкистская пропаганда, наоборот, бдит, чтобы не просочились никакие свидетельства зверств, совершенных el terror azul (синим террором, по цвету формы фалангистов).
И Бернанос решается рассказать о них (об этих зверствах).
Это, говорит он, вопрос его чести, той допотопной чести, которая считается реакционной и берет начало, говорит он, в детстве, о чем прекрасно знает городская молодежь.
Он решается рассказать о них, ибо, не считая себя утонченным умом (о чем он сожалеет), пишет для утонченных умов (ибо он, если верить моему любимому мыслителю, великий писатель).
Он решается заявить во всеуслышание, что тысячекратно повторенный лозунг Церкви «СПАСЕМ МОГИЛУ ХРИСТА» всегда означал одно — методичное истребление подозрительных элементов.
Он решается сказать, что националы воцарили режим Террора, благословленный и поощряемый Церковью, что речет в святости Accipe militem tuum, Christe, et benedice eum[115].
Режим Террора, пишет он, это «режим, где власть считает законным и нормальным не только безгранично отягчать характер определенных правонарушений с целью подвести правонарушителей под действие законов военного времени (даже поднятый кулак карается смертной казнью), но еще и уничтожать опасных лиц, то есть лишь подозреваемых, в том, что они станут таковыми».
Бернанос бьет тревогу: Есть народ, который надо спасти. Не будем ждать, пока националы уничтожат его окончательно.
И обращается непосредственно к епископам со столь свойственной ему иронией отчаяния: «О нет, Ваши Преосвященства, у меня и в мыслях нет в чем-либо обвинять вашего досточтимого брата епископа-архиепископа Пальмы! Он был по обыкновению представлен на церемонии неким количеством своих священников», которые, под присмотром военных, исполнили свой пастырский долг, дав несчастным, обреченным на смерть, отпущение грехов.
Испанская церковь показала в войну свое истинное страшное лицо.
Для Бернаноса свершилось непоправимое.
2
Едва приехав в деревню, Хосе встретил своего друга Мануэля, который разделял с ним июльское воодушевление, но не решился оставить свою семью. Хосе рассказал ему во всех подробностях о своем пребывании в городе и о виденном там бурном ликовании. Однако он обошел молчанием распри между группировками, точь-в-точь похожие на деревенские склоки, обошел молчанием лживую пропаганду политкомиссаров с русским акцентом и в круглых очочках, обошел молчанием жуткие смешки, которых ему не забыть, смешки двух убийц в кафе на Рамблас, как будто, умалчивая об этих вещах, он мог заглушить их в себе, как будто недомолвки помогали ему не сломаться окончательно.
Его друг Мануэль, который был полон энтузиазма до войны, слушал его теперь с хмурым лицом и так, будто слова Хосе отсылали его к далекой и почти начисто забытой поре его жизни. Он вернулся к прежним привычкам и явно спешил оставить в прошлом июльские восторги, побаиваясь столкновения с грандиозными идеалами, переполнявшими тогда его сердце.
Все, что он любил и отстаивал всего месяц назад, теперь было ему безразлично.
Хуже того, он отрекался от этого. Открещивался.
И в свое оправдание выложил длинный перечень накопившихся за две недели претензий к бывшим товарищам, по большей части нелепых и безосновательных: что, мол, все они borrachos[116], бездельники и пидарасы, что сеют вокруг себя дерьмо с единственной целью утолить свои похотливые инкс, инск, инстинкты, и уж больно честными себя выказывают, не иначе, себе на уме, и вообще играют на руку националам, это же надо, как предрассудки и ложь в считаные дни затмили очевидность (Хосе вскоре убедится, что претензии Мануэля распространились по деревне с быстротой эпидемии гриппа).
Хосе был обезоружен.
До того обезоружен этой нежданной злобой, что даже не нашел слов в защиту движения, к которому с таким пылом присоединился в Лериме.
Он сказал себе, что позабыл, какая у людей короткая память, а человек-то, что твой флюгер, куда ветер дунет, туда и повернется.
Он сказал себе, что недооценил неизбывной потребности рода человеческого хулить и поливать грязью все самое прекрасное.
И в очередной раз он попенял себе за простодушие.
Но он еще надеялся. Нет ничего более упрямого, ничего более цепкого, чем надежда, особенно если она беспочвенна, надежда живуча, как сорная трава.
Он думал, что еще рано сдаваться. Рано признавать себя побежденным, ведь надежда живуча, как сорная трава.
И хоть его энтузиазм изрядно поостыл после Незабываемых Дней, хоть его революционный идеал омрачила тень, которая все росла и ширилась (я: съежился идеал, как шагреневая кожа, мать: какое красивое выражение!), что-то в нем, что-то от его былой мечты упорно не желало умирать.
С усилием он взял себя в руки.
Делано небрежным тоном, чтобы не выглядеть неисправимым мечтателем, поведал Мануэлю свой маленький план: дать образование неграмотным крестьянам деревни, ибо их отсталость кое-кому на руку, в частности некий Диего бесстыдно ею пользуется.
Мануэль поморщился, не скрывая своего скептицизма. Он попытался убедить Хосе, что лучше примкнуть к лагерю Диего, чем пускаться в рискованные авантюры. А не то он, чего доброго, наживет себе смертных врагов. Cuidado con el pelirrojo! Берегись рыжего!
Никогда! На это у Хосе еще хватило энергии. Спеться с Диего — да лучше сдохнуть! Нет, дудки, он не уступит ни пяди своего убеждения, что любая власть есть гнет. Ни за что на свете он не повторит ошибки своих городских товарищей, которые, согласившись участвовать в местном управлении, мало-помалу теряли, начав с уступок и закончив отречением, все, что составляло их силу.
Но главное, что вынес Хосе из затянувшегося надолго разговора, — какое влияние в считаные дни приобрел в деревне Диего.
Почти все крестьяне, оказывается, приняли его сторону.
Самые враждебно настроенные к коммунизму теперь пели ему хвалу. Льстецы ему льстили: Вы тот человек, что нам сейчас нужен. Злые языки стали еще злее и выказывали, чтобы потрафить ему, полнейшее неприятие анархистских бредней. Подхалимы, отталкивая друг друга, рвались обменяться с ним самым марксистско-ленинским рукопожатием. А матери семейств готовы были благоговейно лизать sus cojones[117], ибо матери семейств — они такие, любят благоговейно лизать los cojones вождям (говорит моя мать).
А под конец разговора Хосе узнал вдобавок, что его собственный отец стал верным приспешником Диего.
Это был ему острый нож в сердце.
Пока Хосе горевал в родной деревне, Монсе и Франсиска, за много километров от нее, не уставали наслаждаться радостями городской жизни. Каждый вечер они посиживали на террасах кафе, где теперь, после революции, можно было выпить бесплатно стакан воды, зная, что никто не выгонит тебя вон, и смотрели, как тихонько окутывает ночная тьма крыши высоких домов.