Однажды августовским вечером, в среду, Монсе присела одна в кафе «Эстиу», том самом, где она была в день своего приезда, и сразу узнала за соседним столиком молодого француза, который читал тогда стихи о море.
И тут глаза наши повстречались, и взошла любовь, говорит мне моя мать и начинает петь:
Las naran las naranjas y las uvas,
En un pa un palo se maduran.
Los oji los ojitos que se quieren,
Desde le desde lejos se saludan[118].
Молодой человек попросил el permiso[119] сесть за ее столик, и она согласилась, не чинясь (ибо революционерке, достойной так называться, не подобает жеманиться, надувать губки, притворно тупить глазки, короче, выказывать признаки принадлежности к классу буржуазии).
Молодого человека звали Андре. Он был французом. По-испански говорил безупречно. Он представился начинающим писателем. Неделю назад он покинул Париж и ждал зачисления в Интернациональную бригаду, чтобы отправиться на арагонский фронт. Он добирался от Ле Пертюса[120] в битком набитом грязном поезде, но быстро позабыл о грязи в раскаленной атмосфере, царившей во всех купе: фляга с белым вином переходила из рук в руки, звучали пламенные речи, хриплое пение, брань в адрес El Hijo de la gran Puta y su pandilla de cabrones[121], и был во всем этом какой-то сумрачный восторг, словно страх обернулся триумфом, но еще осталась в душе тьма. Его встретили на перроне вокзала guapas с охапками цветов и проводили в отель «Континенталь», где он и жил теперь за смешную цену и с идеальным сервисом.
Он сказал Монсе, что ему стыдно за Францию, стыдно за Европу, которая легла под Гитлера, и стыдно за католическую церковь, снюхавшуюся с военными.
Назавтра утром он уезжал.
Весь вечер был в его распоряжении и вся ночь.
Монсе полюбила его с первой секунды, всем сердцем и навсегда (для тех, кому невдомек, это называется любовью).
Они решили пойти в кино: вход был бесплатный, с тех пор как городом завладели анархисты. И, едва успев сесть, они припали друг к другу в темноте и слились в страстном поцелуе, который продлился не менее полутора часов. То был первый поцелуй Монсе и ее первый семимильный шаг на территорию наслаждений, перед экраном, на котором показывали другие поцелуи, надо полагать, куда более профессиональные, но далеко не такие сладкие.
И коль скоро ничто с июля не шло прежним порядком, и коль скоро мораль теперь подчинялась желанию, и коль скоро никто больше не заморачивался былыми запретами, и коль скоро все или почти все послали их подальше без тени сомнения (хотя все же с легкой тревогой), Монсе после полуторачасового поцелуя, сладкого до умопомрачения, без колебаний согласилась пойти с французом в его номер в отеле. Ей не хватило ни времени, ни ума задуматься, подходит ли к случаю ее нижнее белье (длинные ситцевые трусы, способные отбить самое горячее желание, и такая же маечка): они сразу упали на кровать, и вдыхали друг друга, и ласкали друг друга, и пылко переплелись телами, и соединились, трепеща от страсти и нетерпения, на этом я умолкаю.
Они откатились друг от друга, тяжело дыша, обливаясь потом. Переглянулись, словно впервые друг друга увидели. Полежали немного молча. Потом Монсе спросила француза, в котором часу ему уезжать. Француз задумчиво провел рукой по контуру ее лица и сказал несколько слов, которых она не поняла. Голос у него был знобкий, трепетный, незабовенный (говорит моя мать). Она попросила повторить. Он снова произнес слова, и она снова не поняла, вернее, поняла, но не смысл, а нечто иное (для тех, кому невдомек, это называется поэзией).
В семь часов утра француз посмотрел на часы. И вздрогнул. Время пролетело так быстро. Он ужасно опаздывал. Он поспешно оделся, поцеловал ее в последний раз и побежал туда, где его ждали, чтобы отвезти на фронт.
В квартиру, которую она делила с Франсиской, Монсе вернулась, охваченная шальной радостью, радостью почти невыносимой, радостью, отрывавшей ее от земли, como si tuviera pájaros en el pecho[122], радостью, которую ей хотелось выкрикнуть во всеуслышание и которая буквально выплескивалась из ее глаз, так что, когда она вошла в кухню, где хлопотала Франсиска, та посмотрела на нее ошеломленно, словно видела перед собой не сестру, а неведомое существо.
Что с тобой?
Я влюбилась.
Давно ли?
Вчера вечером и на всю жизнь.
И сразу громкие слова!
Нынче пора громких слов, отвечала Монсе, сияя.
И, умирая от желания оповестить весь свет о своем новоявленном счастье, она рассказала сестре о своей встрече с французом и о полуторачасовом поцелуе, который опустился до самой ее души (или поднялся, смотря где эта штуковина расположена), умолчав, однако, о гостиничной кровати и о том, что на ней произошло.
В последующие дни, месяцы и годы Монсе постоянно думала о французе (который так и не дал о себе знать по той простой причине, что она не успела сказать ему ни своей фамилии, ни адреса). Где он спит? Что он ест? Думает ли о ней, как она о нем? На каком фронте сражается? Холодно ли ему? Голодно ли? Жив он или убит? Она никогда этого не узнает и будет задаваться тысячами вопросов на протяжении семидесяти пяти лет.
А потом не пришли в положенный срок месячные. Шел день за днем, месячные все не приходили, и Монсе пришлось признать, что она действительно embarazada, по-испански это слово звучит красноречивее[123], embarazada от человека, которого мы с сестрой с детства называли Андре Мальро, не зная его настоящей фамилии.
Монсе слышала, как радовался ее брат легализации абортов, которая, по его словам, должна была внести весомый вклад в освобождение женщин. Какое-то время она обдумывала этот выход. Но что-то в ней противилось такому решению, и она откладывала его день ото дня.
Франсиска в конце концов заметила, что с Монсе неладно. Она, прежде певшая с утра до вечера (а к пению у нее был несомненный талант, и я убеждена, что, попади она в руки хорошего импресарио, могла бы сделать себе имя и стать профессиональной певицей, тем более что помимо музыкального дара была наделена несравненной красотой, говорю это без малейшей предвзятости, а такая карьера не только позволила бы ей значительно улучшить свое финансовое положение, но и открыла бы перед ней двери большого света и другие возможности, которые пригодились бы и мне), теперь стала молчалива, сидела, подперев руками лоб, погруженная в свои печальные мысли, до того погруженная в эти печальные мысли, что еда у нее пригорала всякий раз, когда она стряпала, и турецкий горох превращался в угли, а Монсе замечала это, только когда кухню окутывал густой дым. Ты соскучилась по маме? — спросила ее однажды Франсиска, встревоженная регулярным обугливанием еды.
Только тут Монсе вспомнила о матери, которой ни разу не послала весточки, хоть и обещала.
Да, сказала она и разрыдалась.
Франсиска обняла ее, отчего слезы хлынули с удвоенной силой. И через добрых десять минут всхлипываний и невнятных слов, выдохнутых в шею сестры, она призналась ей, что ждет ребенка и что у нее есть только один выход: покончить с собой.
Вариант самоубийства отпал (очень скоро), но у Монсе и в мыслях не было дольше оставаться в городе. Неодолимая, животная сила тянула ее к матери, хоть она и знала наверняка, что ждет ее дома: бесконечные причитания, слезы, мольбы, Dios mío, Пресвятая Дева, Господи Иисусе, что скажут люди? и т. д. и т. п.
Серым октябрьским днем, через неделю после того как генерал Мильян Астрай[124] бросил в лицо Унамуно, ректору Университета Саламанки: «СМЕРТЬ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ!» — через неделю, стало быть, после этого призыва к кровопролитию, который станет боевым кличем националов, и ровно через два месяца после ее столь радостного отъезда в город Монсе вернулась в деревню с ребенком под сердцем, с радиоприемником в сумке и с уверенностью в глубине души, что чудные дни этого лета никогда не вернутся.
При виде первых домов от желания по-детски расплакаться у нее перехватило горло. Именно сейчас, подумалось ей, заканчивается часть ее жизни и навсегда остались позади ее юность и ее радость.
У нее было такое чувство, будто она покинула деревню давно, очень давно, в другой истории, в другой жизни.
Она нашла ее неприветливой, печальной до крайности и такой пустынной, что ей показалось, будто ее видно отовсюду, как выставленную напоказ, и что из-за закрытых ставней все местные кумушки наблюдают за ней.
Она спустилась по крутой улочке, ведущей к дому, отворила дверь конюшни, медленно поднялась по лестнице, вошла в гостиную, показавшуюся ей удручающе безобразной со стареньким буфетом и деревянным распятием над ним (распятие это, надо отметить, ее мать наотрез отказалась снять, впервые в жизни заставив уступить мужа и сына: оба великодушно сочли ее упрямство блажью темной и политически отсталой женщины, которой лучше не перечить), и ей подумалось, что она вернулась в родной дом, но душой теперь ему чужая.
Из кухни выбежала мать и бросилась ей на шею, Hija de mi alma déjame que te mire![125] И она окинула долгим взглядом Монсе: давно ли она проводила в путь невзрачную девчонку, а теперь видела перед собой расцветшую молодую женщину (особенно животик расцвел, смеется моя мать). Как ты изменилась! Какой стала красавицей!
А вот Хосе, вернувшись с поля, явно был не рад ее видеть и сердито спросил, зачем она приехала. Мать-то одна, пролепетала Монсе. Одна, и та лишняя! — фыркнул Хосе. Замолчи! — прикрикнула на него мать и взялась за ремешок сандалии, чтобы снять ее и бросить ему в лицо. Тут Монсе поняла, что брат с матерью вернулись к своим привычкам старой четы, и от этого, она сама не знала почему, ей немного полегчало.