Эту рану, нанесенную его самолюбию, Диего запомнил навсегда, и рана эта со временем разбередила все другие, которые ему пришлось вынести в первые годы жизни. С тех пор он замкнулся в своей гордыне и не играл ни в какие игры со своими обидчиками, предпочитая гулять на переменах в одиночестве, лишь бы не быть затравленным группой, ибо научился с самых нежных лет, нет, нежных не то слово, с самых малых лет по возможности беречься от обид и унижений.
А Хосе между тем продолжал его третировать, не допускал до игр, дразнил девчонкой, сеньоритой, креветкой, потешался над его морковного цвета волосами и выказывал ему свое презрение на тысячи и тысячи ладов. И хоть у него не было никаких серьезных причин ненавидеть одноклассника, в нем крепко сидела эта неприязнь — неприязнь не к самому Диего, а к тому, что он, сам того не желая, а может быть, в ту пору и не ведая, воплощал: принадлежность к надменному сословию богачей, которые зубами держались за свои огромные привилегии и которых Хосе инстинктивно ненавидел.
Результатом были жестокие стычки между ними, в которых шли в ход и кулаки, и ноги, по любому поводу, а часто и без оного. И всякий раз Хосе дивился свирепой силе ударов и яростной решимости, которые в Диего, бледном, тощем, узкоплечем, трудно было заподозрить. Время шло, и в Хосе росло убеждение, что Диего, с его холодным, фанатичным бешенством, бог весть откуда взявшейся в нем злобой и неистовой волей к победе, которые он выказывал, когда они, сцепившись, катались по школьному двору, однажды так или иначе добьется своего.
Привыкший в одиночку справляться со своими горестями, Диего ни словом не обмолвился родителям о бойкоте, объявленном ему в школе, и никак не выказывал обид, которые терпел от одноклассников. Но он наотрез отказался от наряда первопричастника и становился с каждым днем все молчаливее и агрессивнее к родителям, особенно к той, кого про себя называл не иначе, как мачехой.
Не имея товарищей, Диего коротал время один в сумрачном и холодном доме Бургосов, где компанию ему составляли лишь игрушечные танки да оловянные солдатики, подаренные отцом, и вот в этом-то сумрачном и холодном одиночестве вырос он дичком, чуждавшимся своей семьи, да таким и остался на всю жизнь.
Подростком Диего снова стал искать дружбы со своими ровесниками и, как ни странно, с Хосе. Дело в том, что в ту пору все мальчики искали дружбы с Хосе, все хотели походить на него, все хотели бузить, как он (бузить — не к этому ли, в каком-то смысле, призывал он односельчан в июле 36-го), все старались одеваться, как он (скверно), причесываться, как он (скверно), все пытались подражать его природной строптивости, биологической, из пор кожи сочащейся строптивости, не приемлющей авторитета взрослых, все пытались подражать его дерзости с кюре доном Мигелем, который не хотел допускать его к причастию, и все пытались подражать едкой иронии и хлесткости его речей, когда он поносил эту отсталую деревню, и этих отсталых крестьян, и своего говнюка-отца, писающего кипятком перед этим выродком Бургосом, который бесстыдно строит из себя владыку.
Диего искал его общества, заговаривал с ним под благовидными предлогами, набивался в друзья и в каком-то смысле делал ему авансы.
Но он столкнулся с железной, непоколебимой непримиримостью Хосе, который, в своей гордыне, усугубленной бедностью его семьи, презрительно смотрел на Диего свысока или же без церемоний отталкивал грубо и несправедливо.
Диего это больно ранило. И может статься, его вступление в Партию было для него случаем доказать Хосе, что тот в нем ошибался.
Однако же, когда началась война, это, наоборот, лишь углубило пропасть между ними. И то, что прежде было просто враждой, в сущности банальной, ребяческой, ожесточенной, но без пагубных последствий, с войной превратилось в ненависть политическую, самую оголтелую из всех возможных и самую безумную.
Так что к ноябрю 36-го все помыслы и дела каждого были обращены против другого.
С одной стороны, Хосе утверждал, что тысячу раз предпочтет хаос и шаткость рождающегося нового мира гнусному порядку, установленному большевиками, который не вызывал у Диего ни отвращения, ни протеста. Он продолжал отстаивать идею аграрных коммун, трубил на всех углах о своей вере в колонну Дуррути и метал громы и молнии в адрес Сталина, чье обещание прислать оружие анархистскому ополчению, только если оно изъявит готовность военизироваться, было в его глазах подлым шантажом.
С другой же, Диего воплощал Порядок, Устав, поддержку регулярной армии и безоговорочное приятие Советского Союза. Возглавив мэрию, он занимался, помимо прочих дел, подобающих его высокому положению, еженедельным составлением докладов, которые отправлял в высшие инстанции. Это занятие полюбилось ему, как никакое другое, и случалось даже, так сильна была в нем страсть к бумагомарательству, случалось даже, что он писал за день несколько таких докладов, отмечая в них, что в деревне все спокойно, благодаря врожденному здравому смыслу местных уроженцев и невзирая на давление и угрозы со стороны горстки хорошо известных смутьянов, далее следовал длинный перечень касающихся вышеупомянутых смутьянов подробностей, столь же безобидных, сколь и бесполезных: расписание дня, перемещения, одежда, занятия, подслушанные разговоры, выпитые напитки и т. д. Так же кропотливо составлял он агитационные листки, поименно называя заговорщиков, состоящих на жалованье у врага, и педантично организовывал так называемый ликбез, собирая крестьянское население в зале мэрии, чтобы: во-первых, пропеть хвалу коммунистической милиции, служащей примером сплоченности и дисциплины, и, во-вторых, предупредить об опасности, грозящей со стороны возмутителей спокойствия, ну, ты меня поняла.
Надо ли говорить, что присутствующие крестьяне, по природе своей осторожные, по природе своей трусливые и по природе своей угодливые, считали себя в каком-то смысле, обязанными аплодировать. Боязность и подвиновение, в мирное время потаенные, становятся явными в войну, философски замечает моя мать. Надо было видеть, как приветствовали маршала Путена[134] в первые годы моего туризма во Франции, извини за юмор (намек на скитания в 1939–1940 годах, когда мою мать с Лунитой помотало из концентрационных лагерей в лагеря для перемещенных лиц, что пошло на пользу их познаниям в географии, и эти скитания, случай исключительный, мать еще помнит).
Дабы укрепить свою власть, Диего старательно произносил слова Patria и Pueblo[135] с должной торжественностью, отчитывал за любой пустяк Кармен, секретаршу мэрии, гордо разрезал красную ленточку, открывая столовую, с дотошностью полицейского контролировал толщину картофельных очистков за Роситой, готовившей еду для детей, давал строжайшие инструкции четырем молодым помощникам, вызвавшимся добровольцами, чтобы покоряться власти кого угодно, лишь бы не своих отцов, нагружал их бессмысленными поручениями, например, вести учет клиентов в кафе Бендисьон, постановил отменить церковные праздники, к ужасу своей тетки, у которой теперь случались из-за этого обмороки, заменил День королей-магов Днем детей, вызывал к себе односельчан по одному, уточняя распределение их рабочего времени и проверяя на благонадежность, и завел привычку держать на виду у себя на столе новенький блестящий пистолет «Руби», что не очень располагало к диалогу.
Словно бес вселился в Диего, с тех пор как он вступил в должность, что-то в нем появилось непреклонное, холодное, враждебное, и со временем жители деревни стали его побаиваться.
Хосе был одним из немногих, кто не спасовал ни перед его воинственными замашками, ни перед выставленным напоказ оружием, ни перед его луженой глоткой, выпаливавшей автоматными очередями слова. Одним из немногих, кто давал понять всем своим поведением, заходя в мэрию, чтобы позвонить сестре Франсиске, что пришел он за новостями, а отнюдь не за его приказами. Ибо мой брат, милая, никогда не… дрейфил, подсказываю я, ты меня смешишь своими немысленными словами, говорит моя мать.
Диего принимал его с продуманной холодностью, или, вернее, с тем холодным воодушевлением, которое, надо полагать, считал свойственным вождям, изъяснялся лапидарными фразами, как, по его мнению, должны изъясняться вожди, и выказывал качества, которые полагал неотъемлемыми качествами вождей: нетерпеливость, немногословность и неизменно желчное настроение.
Расположившись в кабинете бывшего мэра, где был повешен по его приказу гигантский портрет Сталина, Диего, несмотря на старательно сохраняемый грозный вид, с явным наслаждением снимал телефонную трубку (бюрократический оргазм, так называл это Хосе, говорит моя мать), ибо мэрия была единственным местом в деревне, связанным с телефонной станцией, и только оттуда можно было позвонить: неопровержимая примета власти.
На тот момент (был октябрь 36-го и брак с Монсе еще не стоял на повестке дня) его отношения с Хосе достигли такого накала, что в деревне уже поговаривали: Все это добром не кончится.
В одно ноябрьское утро, когда они вдвоем завтракали на кухне поджаренными помидорами и перцами, Монсе решилась сообщить брату, что выходит замуж.
Хосе.
Да?
Мне надо тебе кое-что сказать.
Да говори же, что с тобой стряслось?
Ты рассердишься.
Обожаю сердиться.
Я выхожу замуж за Диего.
Шутница! — воскликнул Хосе, не веря ее словам.
Потом, смеясь: Te conozco bacalao aunque vengas disfrazao[136].
Но при виде лица сестры, даже не дрогнувшего в улыбке, Хосе вдруг нахмурился,
Только не говори мне, что ты это всерьез?
И, когда Монсе смущенно кивнула,
Это же чудовищно! — завопил он. Ты хочешь похоронить себя с этим рыжим? С этим cabrón?
Он побелел.
С этим сталинским дерьмом?
С ним самым, проговорила Монсе и улыбнулась, чтобы разрядить атмосферу, жалкой улыбкой, скривившей уголок ее рта и стократно усилившей гнев брата.