ами в конце концов верили.
Декабрьская схватка подстегнула их фантазию. И вкупе с неистребимым желанием всегда и во всем искать виноватого, она дала ожидаемый результат: все единодушно и без каких-либо доказательств указали на Диего как на убийцу Хосе.
Эта клевета, лишившая Монсе рассудка от горя, повергла Диего в отчаяние, тем более глубокое, что он и сам, поначалу запретив себе об этом думать, теперь винил себя в том, что из-за его неосмотрительности погибли молодые люди.
Он методично спивался.
Каждый вечер перед сном он завел привычку заливать в себя водку в таком количестве, что падал замертво на кровать и тотчас засыпал, храпя, как боров. Но иной раз, перед тем как провалиться в сон, ему хотелось заняться любовью с женой, он умолял ее, она отказывалась, он с недюжинной силой скручивал ей руки, она просила Оставь меня, por favor, он наваливался на нее всем своим весом, она извивалась, мотая головой, он пытался коленями раздвинуть ее крепко сжатые ноги, она стонала Не трогай меня, не трогай, не то я закричу, он шумно дышал ей в лицо алкогольными парами, она билась, как дикий зверь, он шептал ей Te quero nena[183] тягучим пьяным голосом с придыханием, она брезгливо отталкивала его, била ногой куда попало, высвобождаясь из его объятий, а потом начинала кричать что было мочи, рискуя разбудить весь дом Перестань! Перестань! Перестань! вырывалась в конце концов и, укрывшись в соседней комнате, запиралась на ключ.
Диего разом проваливался в тяжелый пьяный сон, просыпался в поту, поворачивался к Монсе, искал ее ощупью, но место было пусто. Он вставал. Голова была как чугунная. Пол под ногами колыхался. Он пошатывался. И стоило ему встать на ноги, как возвращалась вся его боль, ничуть не притупившаяся, и угрызения совести мучили так же жестоко, как и вчера. И он в который раз принимался, чтобы обуздать их, за бесконечный перечень своих оправданий. Пусть посещало его порой желание, чтобы Хосе оказался где-нибудь далеко-далеко, пусть ощущал он присутствие шурина, как постоянный вызов, пусть лицо его частенько было для него живым укором, пусть наблюдал он, как тот опускается, с каким-то сумрачным, необъяснимым удовлетворением, но никогда-никогда-никогда он не хотел его гибели, вот что повторял он себе раз за разом.
Однажды, направляясь без всякого энтузиазма в мэрию, он решил завернуть по дороге в кафе Бендисьон.
Когда он вошел, наступила тишина.
Ему захотелось немедленно уйти, но он ничем себя не выдал.
Он заказал анисовку, выпил ее залпом, приветствовал, дернув подбородком, группу стариков, игравших в домино, и пошел к дверям, через зал, по-прежнему безмолвствовавший: от враждебности к нему все как языки проглотили.
Он вернулся к себе в полном смятении, поняв, что между ним и жителями деревни что-то оборвалось безвозвратно. Это подтвердил и один из его молодых помощников: все теперь говорили с понимающими улыбочками, намекая на его рыжие волосы, что в мэрии запахло паленым.
С тех пор его словно подменили.
Он, до педантичности аккуратный и всегда безупречно выглядевший, не заботился больше о своей внешности, ходил в куртке нараспашку с отвисшими карманами и не заправлял рубашку в брюки, побируха с большой дороги, да и только, говорила донья Пура.
Одновременно пошатнулась в нем и вера в былые убеждения.
Мертвое тело Хосе не шло у него из головы и заставляло по-новому смотреть на вещи. Все чаще говорил он себе, что Хосе был, возможно, прав, критикуя линию партии, которую сам он поддерживал безоговорочно и непримиримо. Что же до анархистских идей, которых он отведал, как запретного плода, они по капле вливали в него медленно действующий яд сомнения, и сомнение это все росло. Но за что же держаться, спрашивал он себя, когда все так зыбко? На что можно положиться, на какой образец, на какую систему? И как продолжать борьбу?
Роль главы деревни, которую он взял на себя с такой гордостью, стала его тяготить, в мэрию он шел теперь, еле волоча ноги, а политика вызывала у него отвращение. Он даже подумывал снять с себя полномочия и с нетерпением ожидал конца войны, поражения или победы — ему было все равно, лишь бы освободиться от бремени ответственности.
Он в одночасье постарел.
Ему было двадцать лет. Выглядел он на все тридцать.
Именно в эту пору первые параноические страхи закрались в его смятенную душу. Чувствуя, что его если не откровенно обвинила, то, по меньшей мере, осудила собственная семья, он вообразил, будто отец презирает его, а Монсе смотрит с отвращением. Ему даже приходила мысль доказать свою невиновность, пустив себе пулю в лоб.
Он, никому и ничему в жизни не доверявший — можно даже сказать, что недоверчивость была одной из самых ярких черт его характера, решил, что вся деревня против него, и в конце концов возомнил себя жертвой заговора. Ему начало казаться, что на него смотрят косо, строят козни за его спиной и всячески стараются ему напакостить.
С этих пор он жил в постоянном напряжении, запирался у себя в кабинете на все замки, вздрагивал от малейшего шороха и чуть что тянулся к пистолету, который постоянно носил за поясом.
Несколько лет он кое-как уживался с происками заговорщиков, пока его страхи мало-мальски оправдывала война. Только много позже, уже когда он эмигрирует во Францию, у него разовьется настоящая мания преследования, которая со временем дважды приведет его в психиатрическую больницу.
Дон Хайме тоже изменился.
Поведение националов в захваченных городах было ему омерзительно. Семья его тяготила. Сын тревожил. А печаль Монсе была ему невыносима.
Хорошо чувствовал он себя теперь только в компании местных крестьян, а те, не чуждые расчета, надеялись, что им когда-нибудь обломится от его щедрот. Он же совсем забросил свои земли, переложив всю заботу о них на плечи молодого человека, откликавшегося на имя Фермин, и проводил почти все вечера в кафе Бендисьон за игрой в домино с ровесниками, что, надо полагать, объясняло внезапно наметившееся у него брюшко.
В последовавшие за этим месяцы вся накопившаяся в деревне злоба, до сих пор проявлявшаяся в клеветнических обвинениях — обычное, в сущности, дело, — да изредка в раздраженных спорах, вдруг выплеснулась с невиданной силой, и объяснялось это не только новолунием.
Каждый был настороже.
Каждый смотрел на соседа как на потенциального врага.
Люди решались высунуть нос на улицу, лишь внимательно оглядевшись вокруг, не затаился ли где стрелок, которому вдруг вздумается открыть огонь.
Не исключено, что имели место подобные акты отчаяния или, к примеру, засады, устроенные отдельными фанатиками.
Больше всего опасались, как бы не случилось стычки с таким же трагическим исходом, как предыдущая.
Все боялись всех.
Озлобление и подозрительность поселились во всех сердцах.
А в иных и ненависть.
Конец этого 37-го года, говорит моя мать, был, сколько она помнит, одним из самых мрачных и печальных. Печаль Монсе совпала с всеобщим предчувствием, что война близится к концу, и закончится она поражением республиканцев.
3
Вернувшись во Францию, Бернанос без устали работал над окончательной редакцией «Больших кладбищ под луной». В Тулоне, где он поселился, старый светлоглазый лев ездил каждый день на мотоцикле в «Кафе на Рейде», рискуя прослыть пьяницей. Там он и закончил самый мрачный свой текст.
16 апреля 1938-го отрывки из него были опубликованы в «Фигаро».
22 апреля книга появилась в продаже. Левая пресса приняла ее восторженно. Правая пресса сделала кислую мину, а иной раз бывала и откровенно враждебна. Испанский епископат из Мадрида обратился в Рим с требованием включить в список книг, запрещенных католической церковью, это произведение, вдохновленное Сатаной. Симона Вейль[184], молоденькая агреже[185] философского факультета, послала Бернаносу восторженное письмо, которое он носил с собой в бумажнике до последних дней.
Не в силах оторваться мыслями от Испании, Бернанос вскоре задумал уехать далеко, очень далеко, как можно дальше от своей страны, которая, по его словам, потеряла лицо, и от Европы, ставшей, говорил он, тоталитарной.
Продолжать жить в ней было выше его сил.
Проведя со своей супругой последний вечер во Франции в обществе Хосе Бергамина[186], Бернанос с семьей 20 июля сел на пароход в Марселе. Пересадка в Дакаре. Курс на Бразилию. Затем оттуда — в Парагвай.
После ужасной зимы 37-го к Монсе мало-помалу вернулся вкус к жизни. Непрестанно думая о брате, она в конце концов сказала себе, что смерть его была смертью втайне желанной, прощанием гордеца с миром, давно ему чуждым, с миром, который он яростно отринул, потому что не был, по сути своей, похож на нее, потому что не умел принимать в нем и плохое и хорошее, и благо и лихо, и не смог, как она, сжиться с этим и радоваться жизни. И гибель Хосе стала казаться ей уже не такой нелепой. По-прежнему неприемлемой, по-прежнему бессмысленной, но чуточку менее нелепой.
Моя мать не помнит год 1938-й и все, что за ним последовали. Я никогда не узнаю о них больше, чем написано в книгах.
Она забыла и мелкие события (мелкие с точки зрения Истории и навсегда канувшие в Лету), и крупные (которые я смогла отыскать).
Она не помнит, что в 38-м от дурных новостей небо над Испанией все больше затягивалось тучами и республиканская армия с каждым днем сдавала позиции.
Она не помнит, что в марте того же года была полностью уничтожена рота имени Ботвина, которую целиком составляли добровольцы-евреи из разных стран.
Она не помнит, что большой город, где она пережила лучшее лето в своей жизни, лучшее и, наверно, единственное, не помнит, что этот большой город был разнесен в клочья, в клочья его славные стяги, в клочья его красные транспаранты, в клочья его опустевшие улицы и с ними боевой дух его жителей.