Не погаси огонь... — страница 18 из 95

– Не пущали.

Голос его был резкий, с неприятным удлиненным шипением.

Столыпин вспомнил: «Не пущают, дуры». Невольно улыбнулся.

– Оне, – уперев незастенчивый взгляд в его лицо, кивнул мужик.

Петр Аркадьевич с подозрением посмотрел на него. Большая голова со спутанными волосами, густая темно-русая нечесаная борода, лицо нездорового оливкового цвета, грубый длинный нос, очень близко расположенные косящие глаза. Глаза! Вот что было главным и притягивающим на этом лице, оставляющем представление о некоей несоразмерности черт. Маленькие, очень светлые, упрятанные в черные впадины, они остро и беспокойно мерцали из глубины, показывая ум причудливый и капризный. Взгляд их был текуч и переменчив: злой и непоследовательный, не согласующийся со слащавой улыбкой на нервных, подрагивающих губах. Петр Аркадьевич считал себя опытным физиономистом. Да, этот взгляд и этот рот, большой и неправильный, обнажали характер, полный беспорядочных страстей, дерзкий, склонный к порокам.

– Садитесь, – властно сказал он и приступил к намеченному. – Распутин Григорий, мещанин села Покровского Тобольской губернии, женат, двое детей, ныне проживаете на Гороховой, шестьдесят два, правильно, если не ошибаюсь?

Распутин кивнул.

– Хочу обратить ваше внимание на имеющиеся у нас сведения о вашем недостойном поведении как на дому, так и в общественных местах, в гостиницах «Астория», «Бель-вю» и других…

– Земное это, – прервал Распутин. – Пускают обо мне всяко худое, смущают. Да ты чо? Не беги, не беги глазами, не елозь.

Петр Аркадьевич с изумлением уставился на мужика. Почувствовал что-то таинственное, ускользающее и затягивающее – черный омут, мерцающий в неведомой глубине.

– Не будете безобразничать, не будет у нас и повода.

– Грех, батюшко мой, грех. Дак бог всемогущий любит, когда согрешимши каются… А не согрешишь – в чем и каяться-то?

«Чушь!.. Сектант, хлыстовец, что ли? – подумал Столыпин, не в силах оторвать взгляда от лица Григория и чувствуя все возрастающую усталость и сонливость. – Хитер, себе на уме…»

А Григорий продолжал скороговоркой, шепелявя:

– Создатель – он все видит, ему все знамо. Сколько восхваляют иных, а ничтожны их поступки в глазах бога и недостойны они награды… Бог излил на человека свои дары, а он, тварь земная, все к животному стремится, к дурному, и душа евойная денно и нощно страдает в борьбе…

Столыпин понимал всю нелепицу этой сермяжной проповеди, но против силы слушал ее – и не столько сами слова, сколько голос, обволакивающий, странного тембра. Его звучание само по себе вызывало беспокойство и в то же время погружало в странное состояние. «Засыпаю я, что ли?..» Веки его тяжелели. Он перевел взгляд на часы: «Время предобеденного сна?..»

– Да ты смотри, смотри, не боисся! – вкрадчиво проговорил Григорий, поднял руку и двумя пальцами повел в воздухе сверху вниз, слева направо, будто осеняя. Сам он неотрывно смотрел куда-то в переносицу Столыпину, и Петр Аркадьевич уже не мог уловить его взгляда.

Он почувствовал тяжесть в руках и ногах, глаза его неодолимо слипались. Но почему-то не было страха перед этим неизвестным состоянием, наоборот, он испытывал приятную теплоту и покой.

Противясь, он пробормотал:

– Довольно. Извольте слушать меня…

– Дык брось ты! Не торописся. Неразборчива жадность бередит твою душу… Ох, развращенна человечья душа! У-у, развращенна как у дикого вепря!.. Вы, сильные, живете в роскошестве и упоении страстями да удовольствиями… Не бессмысленны енти страсти, коль пожираем человек честолюбием и подчинил свой разум служению смерти…

– Да как ты смеешь!..

Слова Петра Аркадьевича звучали отголоском какой-то мысли, которую он не в состоянии был сам осознать до конца.

– Не ершись, не ерепенься! Думать, силен ты и велик?.. Все мы слабы и ничтожны перед богом… Хулим его, что оставил бродить нас в потемках, а сами глухи и слепы, как котята, – не слышим, не видим, не прозревам ужа-асного конца своего… Да не елозь ты, сюды гляди, на мене, кады я говорю!..

Волевым усилием разорвав наваждение, Столыпин распрямился.

– Замолчать! – Он гневно ударил кулаком по столу. – Молчать, это я говорю! Вон отсюда! И впредь извольте вести себя пристойно, иначе нами будут приняты необходимые меры!

Мужик словно бы и не слышал. Он поднял руку, растопырил пальцы, начал считать, бормоча под нос:

– Июнь, июль… – Его бормотание стало почти не

различимым, сливаясь в угрожающий свистящий шелест. – Мироны-ветрогоны, Стратилат-тепляк… – Он

загнул четыре пальца, повысил голос. – Симеонов день!.. Уже секира при корне дерев лежит!

– Вон отсюда! – закричал Столыпин, готовый нажать электрический звонок, соединенный с комнатой, где дежурили телохранители.

Распутин поднялся, оправил поддевку и, скрипя сапогами, засеменил к двери. Обернулся. На искаженном лице его было выражение мстительной злобы.

– Осень будет ранняя, – с угрозой просвистел он и вышел, осторожно, холопски притворив дверь.

У Петра Аркадьевича разламывалась от боли голова. «Неужели гипноз? – подумал он. – Каббала… Мистическая чепуха… Что он плел о Мироне и Симеоне?..» Распутин – весь его облик, темные слова, сам голос растревожили. Испугал?.. Столыпин не считал себя трусом, да и не был им. Хотя и не чувствовал себя так покойно, как до взрыва его дома на Аптекарском острове в шестом году. Бомбу взорвали эсеры-террористы. Они явились на прием в мундирах жандармских офицеров, но в касках старого образца – за две недели до того каски были заменены новым головным убором. Этим визитеры и привлекли внимание охраны. Когда попытались их задержать, террористы взорвали бомбу. Погибли и они, и много было других жертв. Тяжело ранило дочь и сына, но сам Петр Аркадьевич не пострадал, хотя взрыв был такой силы, что снес половину здания. Столыпин оставил резиденцию на Аптекарском острове, переехал в Елагин дворец, распорядился выставить снаружи и внутри часовых и запретил доступ в дворцовый парк. В город он выезжал в малоприметных каретах с зашторенными окнами, сам не знал, по каким улицам его везут – этим ведал начальник личной охраны. Даже когда выезжал на прогулки, не мог позволить себе остановить экипаж в любом месте. Но все это диктовалось не страхом, а благоразумием.

Однажды, правда, он пренебрег и благоразумием. В сентябре минувшего, десятого года проводился первый авиационный российский праздник: русские летчики, обучавшиеся во Франции, показывали на «Блерио» и «Фарманах» свое мастерство. Столыпин приехал на смотр. И когда в сопровождении свиты обходил строй монопланов и бипланов, один из летчиков, штабс-капитан Мациевич, предложил: «Не согласитесь ли, господин министр, совершить со мной полет?» – «С удовольствием!» – ответил он и тут же забрался в кабину. Накануне, из доклада директора департамента полиции, он узнал, что именно этот офицер, будучи в Париже, весьма тесно сошелся с революционерами-эмигрантами и вступил в некую боевую террористическую организацию. Чем руководствовался Петр Аркадьевич, соглашаясь на полет: проверял свою храбрость или взыграло самолюбие? Нет, он был фаталистом: чему случиться, того не миновать. Он приучил себя к мысли, что умрет не своей смертью. Так почему бы и не испытать судьбу?.. К тому же – незнакомое и дивное ощущение полета. Ревел мотор, бил в лицо упругий воздух. Внизу лежала расплющенная земля, и все на ней было так мелко… Они сделали большой круг над полем. Мациевич обернулся с переднего сиденья и прокричал: «Не желаете ли продолжить?» Хватит, решил он и отрицательно махнул рукой – от вибрации, качки и ветра к горлу уже подкатывала тошнота. Когда он снова оказался в окружении свиты, бледный Зуев прошептал: «Штабс-капитан Мациевич – тот самый!..» «Знаю», – спокойно ответил Столыпин, как бы наградив себя. А через день прочел донесение: при очередном полете Мациевич упал с большой высоты и разбился насмерть. Случай? Или сообщники офицера исполнили приговор – за то, что их сотоварищ не воспользовался моментом?..

Но хотя Столыпин и привык к мысли, что не доживет до старости, погибнуть хотел геройски. И легко, без физической боли – к стыду своему, он переносил ее трудно. Погибнуть не так, как большинство его предшественников, Сипягин, Плеве – от руки террориста, от рвущего тело метательного снаряда. «Что там плел мужик? „Не слышим, не видим, не подозреваем ужасного конца…“ Да еще из евангелия от Матфея: „Уже секира при корне дерев…“ Каких еще дерев? Да он пьян был, видно, а я безмерно переутомился и не поспал перед обедом… Вот оно, быдло. Как же: „Не противься злому; кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…“»

Эта саркастическая мысль обращалась уже не к Распутину, а к писателю-графу, неусыпному его оппоненту. «И с таким вот хамом петь в унисон о непротивлении злу и о любви к ближнему, ваше сиятельство? Увольте! За порядок и спокойствие в империи отвечаю я. И буду спрашивать с нарушителей оных по всей строгости, невзирая ни на каких заступников!..» Он вспомнил: в последнем письме Толстого – том, раздобытом «Блондинкой», тоже было что-то угрожающее, тоже о неминуемой смерти. Чушь!.. А этот – опасен. Государственно опасен. И сам по себе, и особенно теми, кто стоит за ним. Отныне в Распутине Столыпин приобрел еще одного непримиримого врага. «Ничего, одолею: не таких в порошок стирал!..» Он спрятал папку с досье в сейф и вызвал адъютанта:

– Пригласите полковника Додакова.

Головная боль не оставляла, и Петр Аркадьевич слушал доклад рассеянно. В конце сказал:

– Государь с семьей в августе намерен посетить Белгород, где предстоит открытие мощей святителя Иоасафа, а затем предполагает присутствовать в Киеве на открытии памятника Александру Второму и на маневрах войск в Чернигове и Овруче. – Он оценивающе оглядел сухощавую фигуру полковника, задержался на его замкнуто-внимательном лице. – Дворцовый комендант просил назвать офицера, который возглавит в поездке личную охрану государя. Думаю, вряд ли найдется кандидатура достойнее вашей.