Оставшиеся в живых должны утолить жажду справедливости у тех, кто погиб.
Сознаемся: это наше самое жгучее желание. И разумеется, мы отдаем себе отчет в трудностях. Д. Г. Лоуренс * сказал об одном из своих персонажей: «Он был одним из миллиардов заговорщиков, которые устраиваются так, чтобы жить в полной физической безопасности...» Посмотрите: они уже выползли из своих нор, где отсиживались, хвастаясь, что работали на Сопротивление, хотя большинство могут похвастаться лишь тем, что выжили, — как аббат Сьейес на следующий день после Террора *. Они выжили, они дождались. И теперь, когда корабль опять на плаву, крысы появляются вновь.
Люди такого рода, лопающиеся от богатства, повинуются инстинкту — брать и снова брать, причем, вероятно, не столько ради наслаждений, которые покупаются за деньги (они насыщены и даже пресыщены этими наслаждениями), сколько из желания властвовать: у них нет сомнений, что, какова бы ни была будущая форма правления во Франции, тайными хозяевами государства останутся они. Символ их веры, который они никогда не высказывают вслух (возможно, не признаются в нем даже себе), состоит в том, что закон существует только для бедных. Так как же им не быть самыми сильными? Кто, общаясь с ними, не чувствовал, что с их ненасытностью ничего нельзя поделать?
Хочется, чтобы нас поняли правильно: мы не демагоги. Просто мы едины в желании, чтобы Четвертая республика опять не пустила Францию с молотка. И для начала мы не позволим, чтобы газета, избирательный округ, сенаторское кресло попали в распоряжение богача, единственная добродетель которого — его богатство.
Осторожные люди могут спросить: «Есть ли у вас план? Какова ваша доктрина?» По правде сказать, никогда не составляется так много «планов», как накануне катастрофы. Действительно, в час, когда Франция буквально разлагалась, у ее изголовья толпились самые искусные врачи, и каждый был уверен, что знает наилучшее лекарство. Мы дорого заплатили за то, чтобы понять бесполезность этих панацей, этих сногсшибательных программ, отпечатанных на машинке. Ни одна из них не имела ничего общего с реальностью.
В жизни народа бывают переломные моменты, когда все еще можно спасти, — даруемые провидением минуты просветления. Франция, претерпев мучения плоти и духа, поднялась из бездны позора и стыда и ныне подошла к этому торжественному моменту. Как христианин после отпущения грехов, она ощущает, что свершилось очищение и искупление. Ей вручен чистый лист, на котором она покамест не начала писать.
Первые, еще неизвестные слова, первые поступки наших вождей... При мысли о том, что они повлекут за собой бесконечные последствия, невольно содрогаешься. Пусть те из нас, кто может молиться, упросят небо просветить в эти часы вождей новой Франции.
Я размышляю о друге, который отказывается от какой бы то ни было политической деятельности во имя некоего идеала чистоты, а также оттого, что всякая политика несправедлива. Но я заклинаю его и всех ему подобных хорошенько взвесить положение Франции в этот момент ее жизни. Именно потому, что все рухнуло, можно заняться восстановлением. Величайшая в нашей истории катастрофа дает нам случай вновь приняться за работу, опираясь на вековые основы, которые остались нетронутыми: древние христианские добродетели нашего народа всегда с нами. Это все та же неистребимая любовь к человеческому достоинству, та же любовь к свободе, которая подняла на борьбу героев Сопротивления, равно как их прадедов в 1792 году.
Поклянемся ни от чего во Франции не отрекаться. В основе всех предательств, свидетелями которых мы были в течение этих четырех лет, всегда лежало отречение от той или иной существенной части французской души. Победа иноземных завоевателей дала негодяям возможность взять подлый реванш во внутренней политике...
Нет, отвернемся от них в день нашей победы. Но на примере тех, кто встал на сторону захватчиков, хотя во многих случаях и не думал о предательстве, давайте научимся избегать ловушки, в которую они попали.
Не будем выбирать что-либо одно из наследия Франции. Ведь именно в противоречиях, в великолепном многообразии мы и обретаем возрожденную родину. Каковы бы ни были наши политические и религиозные убеждения, за эти четыре года мы поняли, что любовь к родной стране способна тесно сплотить нацию.
Свобода, равенство, братство... Теперь это для нас не пустая формула, начертанная на правительственных зданиях. Этот девиз вновь облекся плотью: братья, равноправные в своей жертве, отдали жизни за освобождение Франции. Мы этого не забудем. Никогда.
Неисправимые
В эти дни, когда нам разом вернули все: свободу, честь, радость смотреть в глаза людям другого племени, невозможно представить себе, что иные французы тайно злобствуют, что они отводят глаза от этого огромного счастья, и тем не менее это так. Я имею здесь в виду не предателей из пятой колонны, не скрывающихся вишистских жандармов, а добрых малых, которых мы все знали, которые сравнивали Петена с Жанной д'Арк, вешали его фотографию у изголовья, а сегодня, закрыв окна, мрачно вспоминают о чудных вечерах, когда по радио вещал Анрио.
Их осталось, конечно, немного, но больше, чем думают. Даже писатель, романист, который по долгу своей профессии ставит себя на место других, смотрит на французов этого сорта как на непостижимых чудовищ.
Чего же ждут эти несчастные, на что надеются? Если бы политика Монтуара * принесла плоды, если бы сверх ожидания народ Франции не сопротивлялся отраве, лошадиные дозы которой каждый вечер вкатывал ему Анрио, осмелились бы они смотреть людям в глаза так же, как смотрим сегодня мы?
22 июня 1940 года из Лондона пророческий голос де Голля спросил у них: «Никто не может предвидеть, будет ли завтра нейтрален тот, кто нейтрален сегодня, и всегда ли союзники Германии останутся ее союзниками. Если силы свободы одержат наконец верх над силами рабства, какова будет судьба Франции, покорившейся врагам?»
К нацистскому кораблю, который уже дал течь и с которого бегут крысы, пришвартовано французское судно. Потеряно будет все, но в первую очередь — честь. Не об этой ли мерзости вы сожалеете, добрые люди? Так, значит, что? Победа Германии? «Я желаю победы Германии...» * Это желание было действительно высказано министром, ловкость которого вы превозносили, заявляя: «Настал час барышника. Франции нужен изворотливый человек, чтобы вести ее дела и управляться с нею».
Как легок воздух, которым мы дышим под небом Парижа, как чиста, словно вымытая, лазурь, в которой французское знамя похоже на живое крыло невидимого архангела! Но закройте глаза и постарайтесь представить себе, что могло быть: Эльзас и Лотарингия, север Франции, бассейн Брие, равно как Корсика, Савойя, Ницца, Тунис навсегда потеряны... Но нет, недостаточно сказать «все было бы потеряно», потому что захватчики никогда не прекратили бы оккупацию. Ах, как они любили Францию, эти немцы! Как им тут было уютно! Во Франции они катались как сыр в масле. Они никогда не насытились бы: волки всегда голодны.
Если вы сожалеете не об этом, то о чем же? Не о рабском ли государстве, где под прикрытием нацистских танков можно было бы в полной безопасности обделывать свои делишки, лишь бы только это служило Германии? Как просто и удобно жилось в мире, где рабочие, да позволено будет мне так выразиться, ничем не отличались от машин, у которых они стояли! И кроме того, вы испытывали удовлетворение — в нем нельзя было признаваться, но его можно было втихомолку смаковать, — видя, как травят коммунистов, как преследуют евреев. В политике бывает род мщения, которым нельзя пресытиться.
Для подобных французов оккупация была временем эйфории. «Оккупированы и довольны» — вот каков, увы, был их девиз. Они закрывали глаза, не желая замечать, как бледнеет их обескровленный нацистский покровитель. Эти слепцы не видели, как день за днем сбывается пророчество 22 июня 1940 года: «Те же военные обстоятельства, благодаря которым пять тысяч самолетов и шесть тысяч танков разгромили нас, обеспечат нам победу завтра, когда у нас будет двадцать тысяч танков и двадцать тысяч самолетов».
Откроют ли глаза эти последние прихвостни Виши лучам света, в котором купаются искалеченные дворцы на площади Согласия и который озаряет столько молодых лиц на свободных ликующих улицах?
Суд совести
Сумели ли французские журналисты использовать четырехлетнее молчание для того, чтобы «принять решение», как духовные наставники в коллежах учили нас делать это в конце каникул? Или же они, напротив, будут продолжать писать торопливо и беспечно, как во времена, когда все катилось к пропасти?
Разумеется, газетная статья ценится за темперамент, за свежесть реакции, не слишком контролируемой рассудком. Но мы живем в такое время, когда печатное слово накладывает на человека страшную ответственность. Сегодня необдуманность граничит с преступлением. Те из читателей, которые, возможно, будут нами задеты, могут быть уверены, что это не только не доставляет нам удовольствия, но даже причиняет боль. Как прав был Альбер Камю, написав в «Комба», что «политическая реформа толкает самих журналистов на глубокий пересмотр всей журналистики»!
Прежде мы не обращали серьезного внимания на письма с упреками и даже бранью, вызванными нашими статьями. Возможно, они даже приводили нас в некое приятное возбуждение. Но теперь речь идет не о наших настроениях. Мы были действующими лицами и зрителями самой страшной драмы Франции. Этому факту лучше не смотреть в лицо, но это факт: Франция не только не победила, но едва не погибла. Она стала добычей алчного племени, которое никогда не уходило по доброй воле. Оно еще цепляется за нашу землю, его остатки — как гнойники на священном теле страны. Но Франция наконец отвязана от позорного столба, она живет, дышит, и мы видим ее такой, какой она изображена на плакате, который расклеили повсюду в Париже: молодой, со слабым румянцем выздоровления на щеках, но с алыми стигматами на ладонях. В наших изнурительных путешествиях по городу без автомобилей и метро мы как бы прикасаемся дрожащим пальцем к еще не затянувшимся язвам на любимом лице.