Не поворачивай головы. Просто поверь мне… — страница 24 из 40

На берегу стоял стожок. Мы сидели на сене и провожали солнце. Потом стали целоваться, словно топчана нам было мало, у исторического грота на краю озера, в котором, как считалось, Нечаев за сотню лет до нас убил студента Иванова и к которому приходил Достоевский в «глухую пору листопада», набираясь художественного дыхания для завершения главы «Многотрудная ночь», содержащей сцену убийства Шатова. Этот грот Нечаева — Достоевского, перекочевавший в «Бесы» — литературное урочище, ставшее столицей нашей памяти, отравленной любовью и литературой, люболитературой. Кто-то перенес часть сена в грот и устроил в нем лежбище, я увлек жену в грот, и мы рухнули на сено под стрельчатыми сводами декоративной руины, построенной забавы ради, ни для чего больше, крепостными каменщиками по приказу феодала, владельца тягловых душ, смотревшего на них, как на товар, оценивая мышцы, зубы, костяк, нрав и повадки, надеясь, пока руина строится, выжать работы побольше, а потом заломить и за усадьбу, и за руину, и за человечьи бессмертные души подороже. Художественое дыхание Достоевского мешалось с нашим дыханием и хриплым дыханием умирающего студента Иванова с затянутым на шее собственным красным шарфом, мы с женой бились в сене, словно рыбы, выброшенные на берег, устраивая семейные сатурналии на месте давнего убийства, мы словно стремились развеять морок, нечувственно превзойдя поселившиеся в исторической руине страх, ненависть, ужас, отчаяние, эта пролитая кровь била незримым фонтаном из кладки старорусского кирпича и мешалась с семенем, стихами о солнце, море, взгорьях и долинах, отворившая великие реки крови, изменившая историю страны до неузнаваемости, ввергнувшая в армагеддон наяву. «Я в этот мир пришел, чтоб видеть море И пышный цвет долин. Я заключил миры в едином взоре, Я властелин».

Входившая в доморощенную группу «Народная расправа» кучка студентов Петровской сельхозакадемии расправилась в этом старинном гроте со студентом Ивановым, заподозрив его в отступничестве. Заманивал Иванова в грот самый старший — литератор Прыжов (я писал о нем студентом курсовую, случайно напав в каталожной картотеке Литинститута на его замечательную «Исто­рию кабаков в России»), остальные были двадцатилетними мальчишками и только мешали друг другу в темноте руины, когда Нечаев стал душить отчаянно кусающегося Иванова (шрамы от укусов останутся на руках революционера на всю жизнь, как боевые отметины, и вызовут отвращение у Бакунина, к которому сбежит убийца), а потом прострелил голову полузадушенной жертве, труп совместными усилиями затолкали в прорубь этого мирного пруда, обвязав кирпичами.

Убитый Иванов отвечал в секте за «пропаганду» среди слушателей академии, старшина кассы взаимопомощи, распорядитель студенческой кухмистерской, сборщик пожертвований в пользу арестованных и ссыльных, — неимущий, или, как раньше говаривали, недостаточный студент, добрый малый, подрабатывавший уроками и все деньги вносивший в кассу организации, посмевший усомниться в полномочиях Нечаева, только и всего; среди документов Иванова обнаружилось «Свидетельство о бедности», выданное в 1865 году, — странный старинный, но так злободневно звучащий в истории русского студенчества документ.

Железный наконечник красной чумы Нечаев решил убить строптивого студента, чтобы «скрепить кровью» свою первую конспиративную ячейку, втянув в нее полсотни безусых мальчиков, среди которых была мечтающая о дружбе с настоящим революционером девочка с пышной косой Вера Засулич. Первая кровь русского террора и надвигающегося, как черная туча с грозными всполохами, русского революционаризма. За ними уже выстраивались, дышали в затылок сотни и тысячи народников‑пропагаторов, бомбистов, идейных убийц, конспираторов, экспроприаторов, трибунов, вождей и безвестных рядовых.

Революционер, по Нечаеву, не имеет ни семьи, ни друзей, ни Отечества. Если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа… Эта цель оправдывает любые средства для ее достижения, в том числе и преступные. «Все это поганое общество» Нечаев делил на несколько категорий, первая из них составляла «неотлагаемо осужденных на смерть». Еще пять категорий людей следовало уничтожить позднее или использовать в интересах революции. Печать «Народной расправы» изображала топор; на печати была вырезана эта багровая дата: «1870», когда поднимется, непременно поднимется мужицкая Россия… На суде Нечаев ответил на приговор (двадцать лет каторжных работ) возгласом: «Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!». По личному распоряжению Александра II вместо отправки в Сибирь Нечаева «навсегда» (это слово было подчеркнуто царем) заключили в одиночную камеру Петропавловской крепости. Он протянул в одиночке Алексеевского равелина тринадцать лет, ровно на тринадцатую, день в день, годовщину убийства Ивана Иванова Нечаев скончался; в его камере насчитали тринадцать книг — среди них «Сравнительная мифология» Риайя, «Национальность с точки зрения международных отношений» Когордана, «Воспоминания о военной жизни в Африке» Кастеллана (а названия-то, названия какие чудные, какие книги читали сидельцы Петропавловки!) и т.д. В строчках какой-то из них Нечаев прокалывал рыбьей косточкой нужные ему буквы, и эти буквы-дырочки складывались в «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине», как вспоминал в мемуарах один из узников Петропавловки, заполучивший в руки эту книгу и разгадавший ее секрет…

Мне был малоинтересен Нечаев с его «катехизисом абреков» (Бакунин), так страшно и беспощадно воплощенным в жизнь абреком настоящим, многими другими абреками и просто обезумевшими от нескончаемой русской тоски, скудости и бедности людьми, — мое воображение занимал писатель Прыжов. Он долго сопротивлялся уготовленной ему роли козла с колокольчиком, униженно умолял заговорщиков избавить от присутствия при убийстве Иванова, просил учесть его возраст, нездоровье и слепоту. Но его заставили участвовать, посчитав, что теперь, когда он все знает, отпускать его опасно — может выдать.

Я просиживал штаны в залах Исторической библиотеки, копался в архивах, впервые в жизни я шел по следу человека, распутывая извивы и повороты не­обычной судьбы. Собирая материал об этом горько пьющем литераторе-самородке, так много обещавшем и кончившем соучастием в заурядном убийстве, я еще не знал, во что это выльется (в курсовую, а потом в диплом одной милой девы, в которую я короткое время был влюблен и поэтому без сожаления сделал ей этот подарок — полгода своей жизни, потраченной на кропотливое и бескорыстное исследование жизни литератора Прыжова).

В тюремной камере Прыжов накатал слезливую и амбициозную исповедь — еще одно «скорбное повествование» с жалобой на жизнь, немилосердные обстоятельства, чтобы тронуть сердца судей и дать материал адвокатам, делавшим карьеру на прогремевшем на всю страну процессе: мол, был болезненный, страшный заика, забитый, чуждый малейшему развитию, но стремившийся к знаниям, поставивший перед собой неимоверную задачу — написать многотомный труд, осветив те стороны народного бытования, до сих пор остававшиеся в тени, без которых история России будет неполной, — жизнь низов, кабацких ярыг, юродивых, нищих и бродяг по Руси, многовековую роль верхов в спаивании народа, погибающего от пьянства и нищеты, используя в своей работе немало источников — указы, челобитные и доносы времен Ивана Грозного, новгородские грамоты, польско-литовские статуты и универсалы, дополняя исследование личным опытом питуха и кабацкого гуляки. Исследование предмета невозможно без полного погружения в него. Вот Прыжов и запивал горькую, ходил и ходил по питейным домам, объясняя свою тягу научным интересом и ничем больше, а еще — задачами революционной пропаганды, потому что Нечаев поручил ему вести работу пропагатора среди посетителей кабаков, харчевен и тайных притонов, а еще заводить знакомства с уголовными и преступными элементами и доставлять о них сведения.

Это была единственная в своем роде командировка — она же история запоя. Прыжов, самый идейный пьяница в истории России, по словам адвокатов, «добряк, простой, как дитя», «любящий потолкаться между народом», шатался по кабакам и писал свою работу, полную страсти, боли за народ, личных обид, упреков, обвинений в адрес татар, жидов и ляхов, греющих руки на откупах, спаивающих русский народ, не умеющий противостоять злосчастной пагубе.

Прыжов сообщал в книге:

Что брага называлась хмельной, пиво бархатным, меды стоялыми, квасы медвяными.

Что кабацкие выборные давали присягу и целовали крест — отсюда целовальники, — обязываясь собрать не только положенный кабацкий доход, но еще непременно с прибылью. Присяга на кресте была лишь формой, и, присягнув, целовальники начинали грабить и казну и народ.

Что при большом кабаке было нечто вроде канцелярии, помогавшей целовальникам опустошать уезды.

Что головы и целовальники должны были собрать кабацкие деньги с прибылью против прошлых лет. Всякий недобор ставился в нерадение, и выборные должны были идти на правеж.

Что при недоборах казна не принимала никаких оправданий, — ни того, что народ пить не хочет, ни того, что пить ему не на что, — и настоятельно требовала недоборной суммы. Когда народ переставал пить и целовальники доносили царю: «В твоих, государь, царских кабаках питухов мало», царь им на это отвечал: «Вам бы где искать перед прежним прибыли, а вы кабаки хотите оставить, чего прежде не бывало».

Что в 1660 году предписано было: «А будет крестьяне учнут вино курить и продавать, и у тех крестьян сечь руки и ссылать в Сибирь».

Что кабацкие выборные должны были смотреть, чтобы «мимо кабаков вина не курили, пив не варили, медов не ставили», и виновный в этом считался корчемником. Поэтому корчемные сыщики получали право надзора над общественной и домашней жизнью народа, право входить в семейную жизнь с обыском, насилиями, «производя срам и оскорбление» нравственного достоинства человека.

Что сотни тысяч людей, признанных корчемниками, наполняли тюрьмы или шли в Сибирь.