Не поворачивай головы. Просто поверь мне… — страница 30 из 40

еводе Любимова, и читали вслух построчно фразу за фразой, сличая и сравнивая, у кого из них лучше. У Любимова, как правило, оказывалось лучше, но у Франковского местами бывало вдохновенней и ослепительней; жена все мечтала — вот бы свести в один текст, отфильтровав, все удачи без оглядки на авторство, и издать под одной обложкой, как Мандельштам издал «Тиля Уленшпигеля», обработав все известные ему переводы и нахально сведя их в один.

Еще была игра, заимствованная у Апдайка, под названием: Не поворачивай головы. Просто поверь мне... Мы гуляли в Воронцовском парке, и я, зацепившись взглядом за пламенеющий остролистный клен, говорил: вон сидит девушка на скамейке под кленом. У ног ее спаниель на поводке. В руках книжка. Над нею воздушный шарик на нитке… Жена просила описать девушку — во что одета, на кого похожа. Я набрасывал словесный портрет (шляпка с претензией, голубой шарфик трепещет на ветру, на ногах шпильки — выгуливать собаку), а жена, не оборачиваясь на нее, давала девушке имя и придумывала биографию, кличку для шоколадного спаниеля. Упражнение для пяти пальцев. Сидевшая на скамейке старушка обрастала плотью на глазах, получая вместе с молодостью — судьбу (наречение человека — именем), сама того не подозревая, поднималась и уходила, уходила, уводя унылого мопса, унося на себе невидимую печать, след от чекана.

А то еще сидели на Тверской у бронзового Пушкина и смотрели, как люди встречаются, караулили какого-нибудь понравившегося юношу с букетиком, ах, момент встречи! — его и ее, самое интересное. А потом ворожили над их будущим — сложится у них или нет, почему-то это было видно — если всмотреться.

Недавно листал книгу и на строках Елены Шварц обнаружил следы ее ногтя: «Повсюду центр мира — страшный луч В моем мизинце и в зрачке Сократа, В трамвае, на Луне, в разрыве мокрых туч И в животе разорванном солдата». И снова, и еще раз ноготь прошелся по краю страницы: «Хорошо, что когда я поеду на тот свет, То уже не надо брать Ни чего читать, Ни с чего едят, Ни на чем спать, Ни фотографий».

Фото меняются после ухода, перебирал ее фотографии и убеждался в этом, самая моя удачная теперь безнадежно испорчена — у березы в Воронцовском парке, та, где она вся светится, раскрытая навстречу шутке, которой я ее растормошил, высек искру смеха, чтоб уйти от статичной позы; пришлось выставить ее на отпевании и на свежий могильный холм, убранный венками, просто снял со стены увеличенную фотографию в дюралевой рамке и приставил к сосновому гробу. Потом она с могилы куда-то пропала, знать, рамка кому-то понадобилась, ну и ладно.

Мы гуляли по Лычаковскому кладбищу, какое-то оно в Европе, трамвай во Львове — пятый в Европе по счету, Лычаково — второе или третье по красоте, так считают патриоты. Ходили по аллеям, разглядывали фотографии, памятники австрийским, польским, украинским, русским, армянским, венгерским покойникам с их личным календарем через тире, иногда далеко, на сто, на двести лет отстоявшим от наших дней, как вдруг она сказала: дай слово, что не поме­стишь фото на моей могиле. Хорошо, сказал я в смятении и, чтоб скрыть его, перевел все в шутку. Мы не знаем, какое из наших фотоизображений поместят в некрологе, укрепят на могильной плите. Иногда, бывая на кладбищах, думаем об этом, прикидываем так и эдак, но выбрать не можем, остановиться на каком-нибудь одном своем фото — значит с чем-то смириться в себе, а смиряться не хочется.

Месяц она прожила с книгой Ролана Барта «Camera Lucida». Как талантливо она переписала Барта в своем романе, сделав одного из героев фотографом, наделив его моими приметами, словами, идеями. Это я, а не ее книжный герой слонялся по Москве в поисках объектов, способных привести в состояние благостного экстаза. Это меня волновали цвет, форма, фактура пространства, проблема Вечного Города, съемка вне классических точек, объектов для почитания, каталогизирующих меток, в которых отражен период экономической катастрофы, вне познавательно-репрезентативных установок. Это моя, а не его серия называлась «Время и Город», любимый ракурс — вид сверху. На крышу попасть становилось все труднее, пустующие чердаки осваивались и сдавались в аренду. Но если ты все-таки взобрался на крышу ЦУМа, бронзовые кони Феба, вознесенные над порталом Большого театра, начинали менять свое местоположение, пропорции, характер пластики, обретая текучесть форм и способность растворяться в соприкосновении с воздухом. Это я на длительной выдержке покачивал фотоаппарат, чтобы объекты приобрели призрачный вид. Результат проявлялся обычно с третьей-четвертой пленки. Главный герой — свет, он решал все. Любую банальную ситуацию мог озарить неожиданный луч, пробившийся сквозь облако. Это я, а не книжный герой работал с лучом. Стены разноэтажных домов на улице «Правды» с высоты слухового окна вечерний луч осветил так, что на снимке получился гранд-каньон — ущелье с неровными рядами окон в форме огромного шахматного коня… Руины, дворовые колодцы, помойки я старался превратить в объекты высокого зодчества. Много капризного, стихийного, гротескного в предрассветной Москве, очищенной от людей, и это касалось не столько архитектуры, сколько истории с метафизикой. Город стремительно менял свой облик. Однажды утром небо на одну минуту приобрело странный, потусторонний цвет. Я проходил мимо Василия Блаженного, аппаратура была в полной готовности, и мне удалось за­снять несбывшуюся мечту Наполеона, грозившего сжечь «эту мечеть» — Покровский собор, при проявке на одном-единственном кадре из целой катушки «Орво­хрома» получился как бы объятый пламенем…

Жена считала непатриотичным представлять столицу нашей родины свалками и обглоданными тьмой ущельями домов, обреченных на снос. Может, в этих снимках и есть магия, говорила она, но слишком уж это смахивает на очернительство. Твоим работам не хватает социальности. Я отмалчивался и морщился: в мою эстетику социальность никаким боком не входила. И раскрывал свежий номер фоторевю с работами Хельмута Ньютона или Ричарда Аведона, умевших высекать высокий стиль из случайного ракурса, мелкого сора жизни, сущей чепухи, за которыми обнаруживались масштаб, время, дыхание художника, его глаз, сердце, печенка и все прочее, проданное дьяволу с потрохами за возможность вглядеться в эту реальность с наброшенной на нее кисеей возможного мира и модельного множества.

Ситуация возможного мира, схваченная фотоаппаратом, как форель из ручья голыми руками, неизбежно наносила удар модельному множеству, которое не поддается учету, уходящему в дурную зеркальную бесконечность. Щелчок затвора клал конец бесконечному конвейеру фрагментов, возможный мир отсекал от океана образов часть волны, после чего остальные невостребованные модели шли ко дну. (Подобным образом формируется история человечества.) Спусковой механизм моего «Никона» опрокидывал модельное множество в небытие, недоступное для воображения, он переворачивал доску, и игра летела в пропасть после первого же хода. Инерция человеческого зрения с его неисчерпаемой творческой энергией восстанавливала сбитые кегли фигур, и игра продолжалась в границах возможного мира, сочетая его с другими мирами, также возможными, существующими частично на бумаге, частично в предположении.

Популярный киноактер Юрий Дем-ч, премьер их провинциального театра, роль которого в ее жизни так и осталась для меня непроясненной, пришел к нам в гости. Церемония открывалась классическим запевом — букетом белых махровых астр. Любовь — замкнутая система, странный цикл, в котором обращаются одни и те же вещи, цветы, стихи, природа, музыка, письма, снимки, кольца, талисманы, вместе с тем это ее подсобное хозяйство, подножный корм, разноцветные покровы… Цветы являются первыми. В некоторых странах им передоверили речи, они кричат, восклицают, умоляют, бормочут, шепчут, ластятся, стонут, интонируют любовь на все лады…

Когда мне нужно было сфотографировать человека, я делался обаятельным, оба моих глаза, лучащихся вниманием и участием, находились в поле зрения слегка смущенной модели, но третье око, усиленное объективом, вершило свой тихий суд над позой, прорабатывая фактуру глаз, которые оживляются световыми бликами, изменяя пропорции лица, запечатлевая проходные фазы лицевых мышц, делая все, чтобы выражение лица критикуемой модели не совпадало с ее представлением о себе.

Тут, конечно, против любимого актера (еще (уже?) не любовника) жены сыграл свет. Гость видел буквальную сторону явления, он полагал, что свет — это поток фотонов, а вот как играет форель в этом потоке, не видел. Но у меня свет не бывает нейтральным, он заряжен страстью. Я мягко стелил соломку, скрывая капкан, давал невысокий передний свет, устанавливал перекальную лампу в полутора метрах от модели, еще две таких же сзади нее для освещения фона. Тема света разветвлялась, пускала диковинные побеги картонных шторок-затенителей, снижая тональность изображения, снабжала прибор тубусом, ограничивающим диаметр светового пучка, включала подсветку, чтобы смягчить жест­кие тени на лице, два дополнительных софита, затем снижала силу двустороннего контрового света марлевыми сетками.

Аппарат на мягких, вкрадчивых лапах подбирался все ближе к нашему го­стю, исключая из кадра свободное пространство. Только крупный план, и чем крупнее, тем лучше, чтобы жена могла как следует разглядеть своего поклонника — светящаяся сквозь модный начес лысина, плохие зубы, жирная, пористая, угреватая кожа, только крупная дичь ловилась переходным кольцом номер один, а юркая мелочь, чешуйчатая маска, обеспечивающая кровообращение видимостей, уходила в нейтральные воды модельного множества, свет правдив и притягивал к себе реальность, как магнит железные опилки.

Жена обрадовалась букету больше, чем ему следовало бы радоваться... Вот уже маленький белый сад колыхался посреди стола, среди блюд, приготовленных для сегодняшнего застолья, — впрочем, он тоже будет употреблен в пищу, как и некоторые другие несъедобные вещи… Обаятельно улыбаясь нашему го­стю, я расставлял свет.