Не поворачивай головы. Просто поверь мне… — страница 31 из 40

Такой нарядный стол, жена расстаралась, ей хотелось, чтобы мы с Юрием сошлись поближе — трогательная мечта любой женщины: свести своих любовников за одним столом, чтобы высказать им, как она их всех любит, словно малых детей, каждая красивая женщина мечтает об этом — стать султаншей с гаремом из покоренных ею мужчин, не догадываясь о возможной опасности — мужчины от злости могут сдружиться, перейти от взаимных претензий к муж­скому братству. Почти свадебный стол — с конусами накрахмаленных салфеток, с салатами, украшенными лилиями из огурцов, мимозами из яичных желтков, розами из крема, шашлыками, жареным картофелем, крохотными слоеными пирожками, студнем — с каждым новым моим фотоснимком стол проходил через очередную разрушительную фазу, расплывались очертания салата, нарушалась прозрачность холодца, исчезал картофель, сминались салфетки…

Пока жена хлопотала о сладких блюдах, я увел гостя в свою комнату и показал ему снимки из серии «кипящий чайник». Зачем так много чайников, осторожно поинтересовался гость… Альбрехта Дюрера тоже спрашивали, почему он рисует подушки, одни смятые подушки, ответил я... Гость показал кивком, что удовлетворен ответом. Он не помнил ни одной работы Дюрера, зато обрадовался, когда речь зашла о «Мастере и Маргарите», романе, выбранном для экранизации известным режиссером, на роль Мастера он проходил пробы… Вернувшись за стол, мы уже болтали как лучшие друзья. Жена озадаченно смотрела на нас из-за букета цветов. Мужчины с увлечением беседовали о кино, жена и слова вставить не смела, она понимала, что тут велась вечная игра двоих против третьего, ей ничего не оставалось, как улыбаться нам обоим…

Объектив запечатлел эту материнскую улыбку жены. Ни на минуту не теряя нить беседы, я щелкал затвором, оборачивая фотоаппарат то к жене, то к гостю, точно пытался их связать друг с другом, уже расколотых моим лукавым помыслом. Жена не вникала в смысл новой расстановки сил за столом, она чувствовала себя в центре внимания… Колдовской свет насквозь пробивал позу и гостя, и жены; ее спектральный анализ был дан в деталях, ускользающих от глаз, в набегающей на их лица ряби гримас, неопровержимо свидетельствуя в пользу моей догадки (любовники!). Объектив устанавливал идентичность данных индивидуумов возможному миру, затмевая модельное множество, свет проникал в потаенные уголки души и пророчествовал... Разглядывая спустя пару дней получившиеся снимки — дурную кожу, лысину, неприятный оскал актера, жена почувствовала, что я — знаю, «контракт рисовальщика» выявил подноготную, поражение подступило к ней, как прилив, и ей следовало срочно открыть шлюзы, выскрести воздушное тело возможного мира, чтобы его и унесло в открытое море множественности, но не ее, не ее саму.

Не ради могил и фотографий я привел ее тогда на Лычаковское кладбище. Ей понадобилось для романа о музыке познакомиться с похоронными музыкантами. Хотела расспросить их хорошенько, прежде чем писать про своих слепых кавказских музыкантов, один из которых играл на похоронах.

Мы пришли на единственный в своем роде концерт. Билетов как таковых не было — мой спившийся горемычный одноклассник пригласил на представление. Начинал Витька талантливо — был профессиональным барабанщиком, ударником в ВИА, закончил музучилище и консерваторию, шел нарасхват, не брезговал свадьбами и ресторанами, сошелся накоротке с зеленым змием, попробуй удержись, когда каждый день свадьба, девушки, вино. История стара, как этот мир, губящий своими соблазнами души взыскующие и нестойкие.

Хоронили директора какой-то фабричонки. Покойник не выслужил военный оркестр и почетный караул с троекратным салютом из нацеленных в атмосферическую пустоту карабинов, но зато добирал деньгами, щедрым привлечением кладбищенских паразитов, пышностью поминок. Смерть, которую Витька ежедневно сопровождал до могилы, сводилась для него к набору трагических тактов и слов. «Строевые похоронные марши» — так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен — и особенно любимый Витькой марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащих как трубы в высоком регистре, за ними баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые «1-й голос сопровождающий»), последний ряд музыкантов — туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый «бубен с тарелками», — эту тяжесть хрупкий худенький Витька нес на себе, подвесив его на ремне через плечо. Я фотографировал Витьку с барабаном, его коллег по оркестру — таких же альтернативно рвущихся к искусству лабухов, плачущей музыкой выражающих свое отношение к миру, к горестной судьбе, наводил фотоаппарат на покойника, на жену. Жена с беспокойством посматривала на меня — единственная, кто смотрел мне в объектив, тем самым выдавая себя как соглядатая, как постороннего человека; это интуитивно чувствуют все скорбящие: на похоронах ни при каких обстоятельствах на фотографа не смотрят — куда угодно, но только не в объектив. Иначе получается полнейшая двусмысленная ерунда, разоблачительное позирование, проявляющееся потом на готовых снимках. Позировать в поле объектива вправе лишь один покойник.

Рыдающей музыкой наемных алкоголиков, парафиновыми венками, цветами, языческим почитанием безутешные родные пытались одомашнить эту дикую стихию — смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Гроб закрыли крышкой, и сумрачный работник Леты подошел к нему с молотком, одновременно поднялась труба корнетиста... Это было сигналом к музыке, к игре «после третьего гвоздя». На «втором гвозде» музыканты вобрали в легкие воздух — и вот волну рыданий покрыла мелодическая волна. Витька работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в «бубен» то мягким, то твердым концом колотушки — и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней — это называлось играть «раненым звуком»...

После похорон мы сидели на площади Рынок в старой львовской кнайпе «У Кентавра», полюбившейся жене еще в первый приезд. Древний бронзовый кентавр с опрокинутой в глотку кружкой пива, оседлав рельсу, вот уже какое столетие торчал из стены, эмблема старого города — «пивный хлоп», «старый дидько». Мы с Витькой пили пиво. Жена заказала меланж по-венски и львовский яблочный штрудель. Львов славился своей кавой, австрияки недаром четыре столетия правили Галицией, власть венцев — это и власть хорошего вкуса — музыка, кофе, вино, архитектура; моя юность прошла на львовских бульварах под парусиновым тентом за чашкой кавы, в Москву я приехал с жестяным противнем в багаже, в общежитии Литинститута я единственный готовил кофе в турке в песчаной бане, зерна арабики покупал в Елисеевском или у барменов в «Национале», обжаривал их на сковороде, вся общага поводила носами на мой кофе, жену тоже приучил к хорошей каве, без чашки свежезаваренного она за работу не садилась, в семье по моему настоянию так и говорили: кава.

Витька жаловался: этой морозной зимой им пришлось туго. Зимой труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовывался слой льда от дыхания, приходится работать парами — пока играет один, другой успевает отогреться в машине, чтоб музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревают собственным телом. Зимой тарелки звучат иначе, они как будто высекают из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстряется, едва удерживаясь в границах приличия... Играют иногда до «первой лопаты», иногда «до холмика» — все зависит от нанимателя и от толщины его кошелька. Чаще всего — «до холмика». Тогда с «первой лопаты» музыканты начинают филировать — музыка постепенно затихает...

Жена строчила в блокнот, я теребил Витьку вопросами:

— Витька, что ты скажешь Богу в свое оправдание, когда он призовет тебя и потребует ответа: почему ты зарыл свой талант?

Витька отхлебнул пива, подумал и сказал:

— Скажу: прости меня, Господь милосердный.

Оторвавшись от блокнота, жена сказала:

— Бог не будет ничего от нас требовать — это распространенное заблуждение. Кто мы — а кто Он? Зачем Ему это нужно: слушать, как мы малодушно извиваемся, словно уж на сковороде, ищем себе оправдания, какие-то слова в свою защиту, которые Он знает наперед? Мы будем сидеть перед Ним руки на коленках, смотреть на Него во все глаза и помалкивать. А Он, весь в белых молниях, будет поглядывать на нас сверху вниз и тоже молчать. И в этом молчании и будет протекать наша вечность...

Ответ художника. Эта картина меня поразила — как мы будем сидеть и обмениваться многозначительными взглядами с Создателем. Дальнейшее — молчанье. Действительно — о чем еще с нами говорить? Конечно, времени у Него, как и всего остального, вдосталь — чем больше ангелов, тем светлей и просторней вокруг становится, чем больше дел, тем время бесконечней, дробится и рас­тягивается безмерно — так, чтоб на каждого хватило, на каждую новопреставленную душу, чтобы каждый нашел у Него то, что искал, кто-то — воспитательную беседу, кто-то — тишину и молчание. Поскольку все в этом мире сбывается, стоит только слово промолвить или даже помыслить, где-то сидит сейчас она, сложив руки на коленях, смотрит вперед и вверх и видит то, что мы представить себе не можем, сидит, молчит, думает, ушла в свое молчание, как в схиму, навечно и ушла, а Господь отвечает ей тем же. Ушла.


А ЧТО ТАМ — НА ВТОРОМ?


В тот день у метро купили яблок и черешен. Черники не было. Приехали в хоспис. Ее уже приготовили — на грудь наложили повязку, укрыли простыней. Встретила нас подобием улыбки. Заплетающимся языком пролепетала, что она «волновалась», а теперь, с нашим появлением, «успокоилась». Сел рядом, взял ее за безвольную руку. Разобрал фразу: «Как в Восходе?..» «Хорошо, — сказал. — Много земляники». До