Не позволяй душе лениться: стихотворения и поэмы — страница 4 из 12

VIII

Сквозная тема большинства ответов на анкету – Заболоцкий как выход на его же предтеч, как мост – в фольклор, в мифологию, в Библию, в поэзию XVIII и XIX столетий, в Козьму Пруткова, в капитана Лебядкина, в Сашу Черного. Мало кто из поэтов его времени наделен такой энергией раздвиженья собственного художественного пространства, таким широким и неэгоистическим резонансом – и вперед, и вспять...

Одна поэтесса пишет: «Он начался для меня лет в четырнадцать со стихотворения «Меркнут знаки Зодиака...». Помню, меня покорила фольклорность этого стихотворения. Было похоже на сказку – эстонскую или латвийскую. Потом, гораздо позже, от этого стихотворения протянулась ниточка увлечения кельтским фольклором...» Другая, отталкиваясь именно от интереса к Заболоцкому, прочитала как нечто современно свежее Ломоносова (и, кстати, через Заболоцкого же пришла к идеям Вернадского). Один лирик констатирует: «...Н.З. на русской почве продолжает Уитмена: пантеизм и всеохватность восприятия всего сущего». Другой связывает Заболоцкого с античностью: «Ему был свойственен интерес к познанию в высоком, величественном, античном смысле, словно это был Лукреций Кар нового времени. – И дополняет: – Именно поэтому поэзия Заболоцкого не потускнела в 90-е годы, когда на советскую литературу были брошены критические взгляды».

Не потускнеет эта поэзия и впредь, как бы ни менялся социальный и культурный контекст, ее окружающий, – к этому выводу пришли, не сговариваясь, мои корреспонденты, смотрящие на Заболоцкого с самых разных колоколен. Тамара Жирмунская, приславшая ответ на анкету в письме из Мюнхена, размышляет: «В мире, где столько зла, где на всех ярусах создания идет борьба сильного со слабым и победу празднует хищник, – поврежденной оказывается даже природа. Пожалуй, первым в нашей поэзии это почувствовал Тютчев... Заболоцкий прожил мучительную, даже только внешне, жизнь. Гармонию он искал в плодах человеческого гения, в синергии, как теперь принято выражаться. И в этом преуспел и сам стал одним из посредников между землей и Небом. В последнем качестве он будет нужен читающим стихи всегда».

IX

Зачастую, размышляя о предпочтении раннего Заболоцкого позднему или наоборот, современные поэты проявляли себя неожиданно и полностью опрокидывали мои ожидания. Традиционалисты категорически предпочитают молодой и мускулистый мир «Столбцов» велеречивой, с их точки зрения, и дидактичной поздней лирике Заболоцкого. А, скажем, мэтр концептуализма, чьи имиджево-масочные персонажи, казалось бы, полностью вышли из «Столбцов», заявил (быть может, впрочем, не без мистификационного лукавства):

«Поздний Заболоцкий мне ближе, чем ранний, так как сюрреалистическая и экспрессионистическая яркость мне вообще не близка»... Итак, Заболоцкий парадоксален и в качестве влиятеля.

Существенен – на перекрестье эстетики и жизни – и следующий постулат: «Отсветы Заболоцкого – сколько угодно, особенно когда в стихах появляются растительные образы. Тут уж стихи сами начинают ветвиться и буйствовать, вырываясь из-под контроля, от этого порой даже и чувствуешь себя почти представителем флоры... Мне близко его эмоциональное переживание «ботанического» кипения, бурления, пузырения, победного цветения жизни – и тут же трагического неотвратимого умирания, близки натурфилософские метафоры – и вообще весь восторг и ужас существования одновременно...»

Многие ответы свидетельствуют именно о частных, лабораторных, связанных с техникою стиха или с образностью уроках Заболоцкого. Инна Лиснянская сказала, что для нее «особенно важна и привлекательна необычайность эпитетов Заболоцкого»... Юный автор признался, что на его стихи повлияло «использование Заболоцким афористических концовок в его философских текстах (как, например, в «Некрасивой девочке»)...», а другой поэт сообщил, что для него «заразны» трехсложники Заболоцкого. Евгений Рейн взял у Заболоцкого новый угол зрения: шарж, настоянный на лиризме. Кто-то акцентирует свое внимание на жанровой самобытности поэта и называет это «жизнеутверждающим одизмом» (от слова ода), поясняя: «В Заболоцком мне близок одический пафос (да еще с грузинской приправой)...» А для кого-то наиболее притягательно у Н.З. «соединение броской метафоры с примитивом».

В ходе анкеты были вычленены: «взгляд на красочность мира» («и то, что этот мир дан в мелочах: от мельчайшей детали идет высокая вертикаль»); интонационно «зачинная» традиция; культура юродивости...

Один из фигурантов анкеты обратил внимание на то, как влияли и влияют на нашу современную поэзию переводы Заболоцкого – не только «Слово о полку...», но и, скажем, Шиллер или Умберто Саба.

На молодых воздействует и проза Заболоцкого. «...История моего заключения» и «Картины Дальнего Востока» ставят меня на место», – есть и такое признание.

В одном из писем мне рассказали о том, как талантливый лирик из Екатеринбурга Борис Рыжий (1975—2002), ушедший из жизни добровольно, учился у Заболоцкого – всему. «Борис любил позднего Н.З., – пишет его старший друг, – прежде всего за прямоту поэтического выраженья страдания и трагедии. Борис редко читал вслух стихи Заболоцкого, но по телефону (в подпитии), бывало, мог прочесть «Тарусу» (то есть «Городок». – Т.Б.) и поплакать, так как жизнь Бориса в Екатеринбурге была сплошной Тарусой...» В этом же письме приведены малоизвестные стихи Бориса Рыжего, где русские поэты разных времен и направлений с горькой иронией сведены в общий круг: «Александр Семенович Кушнер читает стихи,/снимает очки, закуривает сигару./Александр Блок стоит у реки./Заболоцкий вспрыгивает на нары...»

Сколько десятилетий прошло, а Николай Заболоцкий в стихах молодого трагического уральского поэта по-прежнему – вспрыгивает на нары.

VII

Так или иначе, Заболоцкий – в противоречиях, сшибках, парадоксах – продолжается...

Не только поэтический гений прокладывает неведомые пути для последователей – через приятие и подражание, отталкивание и уточнение, стилизацию и пародию, перекличку и травестирование, – но и продолжатели своим опытом оказывают влияние на то, как мы заново читаем гения сквозь новые и новые линзы. («Как будто лупу кто-то положил/ на этот мир...» – смотри эпиграф к этой статье из Арсения Тарковского). Так порою, вглядываясь в лица, в гримасы и в жесты детей, мы оглядываемся на отца и обнаруживаем в его облике нечто дотоле неочевидное.

Генетика Заболоцкого оказалась сверхвлиятельной для его пестрого и одаренного потомства. С самого начала пришедший к неповторимой самобытности (и до конца ее уплотнявший, просветлявший, расширявший), сам он упорно избегал влияний. По свидетельству современника, когда друзья-обериуты решили ответить на вопрос: на кого каждый из них хотел бы быть похожим, то... Хармс заявил: «На Гёте. Только таким представляется мне настоящий поэт». Введенский вспомнил популярного персонажа из юмористического журнала «Бегемот»: «На Евлампия Надькина, когда он в морозную ночь беседует у костра с извозчиками и пьяными проститутками». А Бахтерев, поэт и художник, сказал: «На Давида Бурлюка – только с двумя глазами». Лишь один Заболоцкий признался как отрезал: «Хочу походить на самого себя».

Поставленную задачу Заболоцкий – этот скромный и сдержанный Гулливер русской поэзии XX века – выполнил. И потому именно на него, соприкасаясь с грандиозным эволюционно-линейным миром самыми неожиданными гранями, походят (или, отталкиваясь, ориентируются) люди поэзии нашего времени.


Февраль 2004

Столбцы и поэмы(1926—1933)

Городские столбцы

1. Белая ночь

Гляди: не бал, не маскарад,

Здесь ночи ходят невпопад,

Здесь, от вина неузнаваем,

Летает хохот попугаем.

Здесь возле каменных излучин

Бегут любовники толпой,

Один горяч, другой измучен,

А третий книзу головой.

Любовь стенает под листами,

Она меняется местами,

То подойдет, то отойдет...

А музы любят круглый год.

Качалась Невка у перил,

Вдруг барабан заговорил —

Ракеты, выстроившись кру́гом,

Вставали в очередь. Потом

Они летели друг за другом,

Вертя бенгальским животом.

Качали кольцами деревья,

Спадали с факелов отрепья

Густого дыма. А на Невке

Не то сирены, не то девки,

Но нет, сирены, – на заре,

Все в синеватом серебре,

Холодноватые, но звали

Прижаться к палевым губам

И неподвижным, как медали.

Обман с мечтами пополам!

Я шел сквозь рощу. Ночь легла

Вдоль по траве, как мел, бела.

Торчком кусты над нею встали

В ножнах из разноцветной стали,

И тосковали соловьи

Верхом на веточке. Казалось,

Они испытывали жалость,

Как неспособные к любви.

А там вдали, где желтый бакен

Подкарауливал шутих,

На корточках привстал Елагин,

Ополоснулся и затих:

Он в этот раз накрыл двоих.

Вертя винтом, бежал моторчик

С музы́кой томной по бортам.

К нему навстречу, рожи скорчив,

Несутся лодки тут и там.

Он их толкнет – они бежать.

Бегут, бегут, потом опять

Идут, задорные, навстречу.

Он им кричит: «Я искалечу!»

Они уверены, что нет...

И всюду сумасшедший бред.

Листами сонными колышим,

Он льется в окна, липнет к крышам

Вздымает дыбом волоса...

И ночь, подобно самозванке,

Открыв молочные глаза,

Качается в спиртовой банке

И просится на небеса.

1926

2. Вечерний бар

В глуши бутылочного рая,

Где пальмы высохли давно,

Под электричеством играя,

В бокале плавало окно.

Оно, как золото, блестело,

Потом садилось, тяжелело,

Над ним пивной дымок вился.

Но это рассказать нельзя.

Звеня серебряной цепочкой,

Спадает с лестницы народ,

Трещит картонною сорочкой,

С бутылкой водит хоровод.

Сирена бледная за стойкой

Гостей попотчует настойкой,

Скосит глаза, уйдет, придет,

Потом с гитарой наотлет

Она поет, поет о милом,

Как милого она любила,

Как, ласков к телу и жесток,

Впивался шелковый шнурок,

Как по стаканам висла виски,

Как, из разбитого виска

Измученную грудь обрызгав,

Он вдруг упал. Была тоска,

И все, о чем она ни пела,

Легло в бокал белее мела.

Мужчины тоже всё кричали,

Они качались по столам,

По потолкам они качали

Бедлам с цветами пополам.

Один рыдает, толстопузик,

Другой кричит: «Я – Иисусик,

Молитесь мне, я на кресте,

В ладонях гвозди и везде!»

К нему сирена подходила,

И вот, тарелки оседлав,

Бокалов бешеный конклав

Зажегся, как паникадило.

Глаза упали, точно гири,

Бокал разбили, вышла ночь,

И жирные автомобили,

Схватив под мышки Пикадилли

Легко откатывали прочь.

А за окном в глуши времен

Блистал на мачте лампион.

Там Невский в блеске и тоске,

В ночи переменивший краски,

От сказки был на волоске,

Ветрами вея без опаски.

И как бы яростью объятый,

Через туман, тоску, бензин,

Над башней рвался шар крылатый

И имя «Зингер» возносил.

1926

3. Футбол

Ликует форвард на бегу.

Теперь ему какое дело!

Недаром согнуто в дугу

Его стремительное тело.

Как плащ, летит его душа,

Ключица стукается звонко

О перехват его плаща.

Танцует в ухе перепонка,

Танцует в горле виноград,

И шар перелетает ряд.

Его хватают наугад,

Его отравою поят,

Но башмаков железный яд

Ему страшнее во сто крат.

Назад!

Свалились в кучу беки,

Опухшие от сквозняка,

Но к ним через моря и реки,

Просторы, площади, снега,

Расправив пышные доспехи

И накренясь в меридиан,

Несется шар.

В душе у форварда пожар,

Гремят, как сталь, его колена,

Но уж из горла бьет фонтан,

Он падает, кричит: «Измена!»

А шар вертится между стен,

Дымится, пучится, хохочет,

Глазок сожмет: «Спокойной ночи!»

Глазок откроет: «Добрый день!»

И форварда замучить хочет.

Четыре гола пали в ряд,

Над ними трубы не гремят,

Их сосчитал и тряпкой вытер

Меланхолический голкипер

И крикнул ночь. Приходит ночь,

Бренча алмазною заслонкой,

Она вставляет черный ключ

В атмосферическую лунку.

Открылся госпиталь. Увы,

Здесь форвард спит без головы.

Над ним два медные копья

Упрямый шар веревкой вяжут,

С плиты загробная вода

Стекает в ямки вырезные,

И сохнет в горле виноград.

Спи, форвард, задом наперед!

Спи, бедный форвард!

Над землею

Заря упала, глубока,

Танцуют девочки с зарею

У голубого ручейка.

Все так же вянут на покое

В лиловом домике обои,

Стареет мама с каждым днем...

Спи, бедный форвард!

Мы живем.

1926

4.Офорт

И грянул на весь оглушительный зал:

«Покойник из царского дома бежал!»

Покойник по улицам гордо идет,

Его постояльцы ведут под уздцы,

Он голосом трубным молитву поет

И руки вздымает наверх.

Он в медных очках, перепончатых рамах,

Переполнен до горла подземной водой.

Над ним деревянные птицы со стуком

Смыкают на створках крыла.

А кругом громобой, цилиндров бряцанье

И курчавое небо, а тут —

Городская коробка с расстегнутой дверью

И за стеклышком – розмарин.

1927

5. Болезнь

Больной, свалившись на кровать,

Руки не может приподнять.

Вспотевший лоб прямоуголен —

Больной двенадцать суток болен.

Во сне он видит чьи-то рыла,

Тупые, плотные, как дуб.

Тут лошадь веки приоткрыла,

Квадратный выставила зуб.

Она грызет пустые склянки,

Склонившись, Библию читает,

Танцует, мочится в лоханки

И голосом жены больного утешает.

«Жена, ты девушкой слыла.

Увы, моя подруга,

Как кожа нежная была

В боках твоих упруга!

Зачем же лошадь стала ты?

Укройся в белые скиты

И, ставя богу свечку,

Грызи свою уздечку!»

Но лошадь бьется, не идет,

Наоборот, она довольна.

Уж вечер. Лампа свет лиет

На уголок застольный.

Восходит поп среди двора,

Он весь ругается и силы напрягает,

Чугунный крест из серебра

Через порог переставляет.

Больному лучше. Поп хохочет,

Закутавшись в святую епанчу

Больного он кропилом мочит,

Потом с тарелки ест сычуг,

Наполненный ячменной кашей,

И лошадь называет он мамашей.

1928

6. Игра в снежки

В снегу кипит большая драка.

Как легкий бог, летит собака.

Мальчишка бьет врага в живот.

На елке тетерев живет.

Уж ледяные свищут бомбы.

Уж вечер. В зареве снега.

В сугробах роя катакомбы,

Мальчишки лезут на врага.

Один, задрав кривые ноги,

Скатился с горки, а другой

Воткнулся в снег, а двое новых,

Мохнатых, скорченных, багровых,

Сцепились вместе, бьются враз,

Но деревянный ножик спас.

Закат погас. И день остановился.

И великаном подошел шершавый конь.

Мужик огромной тушею своей

Сидел в стропилах крашеных саней,

И в медной трубке огонек дымился.

Бой кончился. Мужик не шевелился.

1928

7. Часовой

На карауле ночь густеет.

Стоит, как башня, часовой.

В его глазах одервенелых

Четырехгранный вьется штык.

Тяжеловесны и крылаты,

Знамена пышные полка,

Как золотые водопады,

Пред ним свисают с потолка.

Там пролетарий на стене

Гремит, играя при луне,

Там вой кукушки полковой

Угрюмо тонет за стеной.

Тут белый домик вырастает

С квадратной башенкой вверху,

На стенке девочка витает,

Дудит в прозрачную трубу.

Уж к ней сбегаются коровы

С улыбкой бледной на губах...

А часовой стоит впотьмах

В шинели конусообразной,

Над ним звезды пожарик красный

И серп заветный в головах.

Вот в щели каменные плит

Мышиные просунулися лица,

Похожие на треугольники из мела,

С глазами траурными по бокам.

Одна из них садится у окошка

С цветочком музыки в руке.

А день в решетку пальцы тянет,

Но не достать ему знамен.

Он напрягается и видит:

Стоит, как башня, часовой,

И пролетарий на стене

Хранит волшебное становье.

Ему знамена – изголовье,

А штык ружья: война – войне.

И день доволен им вполне.

1927

8. Новый быт

Восходит солнце над Москвой,

Старухи бегают с тоской:

Куда, куда идти теперь?

Уж Новый Быт стучится в дверь!

Младенец, выхолен и крупен,

Сидит в купели, как султан.

Прекрасный поп поет, как бубен,

Паникадилом осиян.

Прабабка свечку зажигает,

Младенец крепнет и мужает

И вдруг, шагая через стол,

Садится прямо в комсомол.

И время двинулось быстрее,

Стареет папенька-отец,

И за окошками в аллее

Играет сваха в бубенец.

Ступни младенца стали шире,

От стали ширится рука.

Уж он сидит в большой квартире,

Невесту держит за рукав.

Приходит поп, тряся ногами,

В ладошке мощи бережет,

Благословить желает стенки,

Невесте крестик подарить.

«Увы, – сказал ему младенец, —

Уйди, уйди, кудрявый поп,

Я – новой жизни ополченец,

Тебе ж один остался гроб!»

Уж поп тихонько плакать хочет,

Стоит на лестнице, бормочет,

Не зная, чем себе помочь.

Ужель идти из дома прочь?

Но вот знакомые явились,

Завод пропел: «Ура! Ура!»

И Новый Быт, даруя милость,

В тарелке держит осетра.

Варенье, ложечкой носимо,

Шипит и падает в боржом.

Жених, проворен нестерпимо,

К невесте лепится ужом.

И председатель на отвале,

Чете играя похвалу,

Приносит в выборгском бокале

Вино солдатское, халву,

И, принимая красный спич,

Сидит на столике Ильич.

«Ура! Ура!» – поют заводы,

Картошкой дым под небеса.

И вот супруги, выпив соды,

Сидят и чешут волоса.

И стало все благоприятно.

Явилась ночь, ушла обратно,

И за окошком через миг

Погасла свечка-пятерик.

1927

9. Движение

Сидит извозчик, как на троне,

Из ваты сделана броня,

И борода, как на иконе,

Лежит, монетами звеня.

А бедный конь руками машет,

То вытянется, как налим,

То снова восемь ног сверкают

В его блестящем животе.

1927

10. На рынке

В уборе из цветов и крынок

Открыл ворота старый рынок.

Здесь бабы толсты, словно кадки,

Их шаль невиданной красы,

И огурцы, как великаны,

Прилежно плавают в воде.

Сверкают саблями селедки,

Их глазки маленькие кротки,

Но вот, разрезаны ножом,

Они свиваются ужом.

И мясо, властью топора,

Лежит, как красная дыра,

И колбаса кишкой кровавой

В жаровне плавает корявой,

И вслед за ней кудрявый пес

Несет на воздух постный нос,

И пасть открыта, словно дверь,

И голова, как блюдо,

И ноги точные идут,

Сгибаясь медленно посередине.

Но что это? Он с видом сожаленья

Остановился наугад,

И слезы, точно виноград,

Из глаз по воздуху летят.

Калеки выстроились в ряд.

Один играет на гитаре.

Ноги обрубок, брат утрат,

Его кормилец на базаре.

А на обрубке том костыль,

Как деревянная бутыль.

Росток руки другой нам кажет,

Он ею хвастается, машет,

Он палец вывихнул, урод,

И визгнул палец, словно крот,

И хрустнул кости перекресток,

И сдвинулось лицо в наперсток.

А третий, закрутив усы,

Глядит воинственным героем.

Над ним в базарные часы

Мясные мухи вьются роем.

Он в банке едет на колесах,

Во рту запрятал крепкий руль,

В могилке где-то руки сохнут,

В какой-то речке ноги спят.

На долю этому герою

Осталось брюхо с головою

Да рот, большой, как рукоять,

Рулем веселым управлять.

Вон бабка с неподвижным оком

Сидит на стуле одиноком,

И книжка в дырочках волшебных

(Для пальцев милая сестра)

Поет чиновников служебных,

И бабка пальцами быстра.

А вкруг – весы, как магелланы,

Отрепья масла, жир любви,

Уроды, словно истуканы,

В густой расчетливой крови,

И визг молитвенной гитары,

И шапки полны, как тиары,

Блестящей медью. Недалек

Тот миг, когда в норе опасной

Он и она – он пьяный, красный

От стужи, пенья и вина,

Безрукий, пухлый, и она —

Слепая ведьма – спляшут мило

Прекрасный танец-козерог,

Да так, что затрещат стропила

И брызнут искры из-под ног!

И лампа взвоет, как сурок.

1927

11. Ивановы

Стоят чиновные деревья,

Почти влезая в каждый дом.

Давно их кончено кочевье,

Они в решетках, под замком.

Шумит бульваров теснота,

Домами плотно заперта.

Но вот все двери растворились,

Повсюду шепот пробежал:

На службу вышли Ивановы

В своих штанах и башмаках.

Пустые гладкие трамваи

Им подают свои скамейки.

Герои входят, покупают

Билетов хрупкие дощечки,

Сидят и держат их перед собой,

Не увлекаясь быстрою ездой.

А там, где каменные стены,

И рев гудков, и шум колес,

Стоят волшебные сирены

В клубках оранжевых волос.

Иные, дуньками одеты,

Сидеть не могут взаперти.

Прищелкивая в кастаньеты,

Они идут. Куда идти,

Кому нести кровавый ротик,

У чьей постели бросить ботик

И дернуть кнопку на груди?

Неужто некуда идти?

О мир, свинцовый идол мой,

Хлещи широкими волнами

И этих девок упокой

На перекрестке вверх ногами!

Он спит сегодня, грозный мир:

В домах спокойствие и мир.

Ужели там найти мне место,

Где ждет меня моя невеста,

Где стулья выстроились в ряд,

Где горка – словно Арарат —

Имеет вид отменно важный,

Где стол стоит и трехэтажный

В железных латах самовар

Шумит домашним генералом?

О мир, свернись одним кварталом,

Одной разбитой мостовой,

Одним проплеванным амбаром,

Одной мышиною норой,

Но будь к оружию готов:

Целует девку – Иванов!

1928

12. Свадьба

Сквозь окна хлещет длинный луч,

Могучий дом стоит во мраке.

Огонь раскинулся, горюч,

Сверкая в каменной рубахе.

Из кухни пышет дивным жаром.

Как золотые битюги,

Сегодня зреют там недаром

Ковриги, бабы, пироги.

Там кулебяка из кокетства

Сияет сердцем бытия.

Над нею проклинает детство

Цыпленок, синий от мытья.

Он глазки детские закрыл,

Наморщил разноцветный лобик

И тельце сонное сложил

В фаянсовый столовый гробик.

Над ним не поп ревел обедню,

Махая по ветру крестом,

Ему кукушка не певала

Коварной песенки своей:

Он был закован в звон капусты,

Он был томатами одет,

Над ним, как крестик, опускался

На тонкой ножке сельдерей.

Так он почил в расцвете дней,

Ничтожный карлик средь людей.

Часы гремят. Настала ночь.

В столовой пир горяч и пылок.

Графину винному невмочь

Расправить огненный затылок.

Мясистых баб большая стая

Сидит вокруг, пером блистая,

И лысый венчик горностая

Венчает груди, ожирев

В поту столетних королев.

Они едят густые сласти,

Хрипят в неутоленной страсти

И, распуская животы,

В тарелки жмутся и цветы.

Прямые лысые мужья

Сидят, как выстрел из ружья,

Едва вытягивая шеи

Сквозь мяса жирные траншеи.

И пробиваясь сквозь хрусталь

Многообразно однозвучный,

Как сон земли благополучной,

Парит на крылышках мораль.

О пташка божья, где твой стыд?

И что к твоей прибавит чести

Жених, приделанный к невесте

И позабывший звон копыт?

Его лицо передвижное

Еще хранит следы венца,

Кольцо на пальце золотое

Сверкает с видом удальца,

И поп, свидетель всех ночей,

Раскинув бороду забралом,

Сидит, как башня, перед балом

С большой гитарой на плече.

Так бей, гитара! Шире круг!

Ревут бокалы пудовые.

И вздрогнул поп, завыл и вдруг

Ударил в струны золотые.

И под железный гром гитары

Подняв последний свой бокал,

Несутся бешеные пары

В нагие пропасти зеркал.

И вслед за ними по засадам,

Ополоумев от вытья,

Огромный дом, виляя задом,

Летит в пространство бытия.

А там – молчанья грозный сон,

Седые полчища заводов,

И над становьями народов —

Труда и творчества закон.

1928

13. Фокстрот

В ботинках кожи голубой,

В носках блистательного франта,

Парит по воздуху герой

В дыму гавайского джаз-банда.

Внизу – бокалов воркотня,

Внизу – ни ночи нет, ни дня,

Внизу – на выступе оркестра,

Как жрец, качается маэстро.

Он бьет рукой по животу,

Он машет палкой в пустоту,

И легких галстуков извилина

На грудь картонную пришпилена.

Ура! Ура! Герой парит —

Гавайский фокус над Невою!

А бал ревет, а бал гремит,

Качая бледною толпою.

А бал гремит, единорог,

И бабы выставили в пляске

У перекрестка гладких ног

Чижа на розовой подвязке.

Смеется чиж – гляди, гляди!

Но бабы дальше ускакали,

И медным лесом впереди

Гудит фокстрот на пьедестале.

И так играя, человек

Родил в последнюю минуту

Прекраснейшего из калек —

Женоподобного Иуду.

Не тронь его и не буди,

Не пригодится он для дела —

С цыплячьим знаком на груди

Росток болезненного тела.

А там, над бедною землей,

Во славу винам и кларнетам

Парит по воздуху герой,

Стреляя в небо пистолетом.

1928

14. Пекарня

В волшебном царстве калачей,

Где дым струится над пекарней,

Железный крендель, друг ночей,

Светил небесных светозарней.

Внизу под кренделем – содом.

Там тесто, выскочив из квашен,

Встает подобьем белых башен

И рвется в битву напролом.

Вперед! Настало время боя!

Ломая тысячи преград,

Оно ползет, урча и воя,

И не желает лезть назад.

Трещат столы, трясутся стены,

С высоких балок льет вода.

Но вот, подняв фонарь военный,

В чугун ударил тамада, —

И хлебопеки сквозь туман,

Как будто идолы в тиарах,

Летят, играя на цимбалах

Кастрюль неведомый канкан.

Как изукрашенные стяги,

Лопаты ходят тяжело,

И теста ровные корчаги

Плывут в квадратное жерло.

И в этой, красной от натуги,

Пещере всех метаморфоз

Младенец-хлеб приподнял руки

И слово стройно произнес.

И пекарь огненной трубой

Трубил о нем во мрак ночной.

А печь, наследника родив

И стройное поправив чрево,

Стоит стыдливая, как дева

С ночною розой на груди.

И кот, в почетном сидя месте,

Усталой лапкой рыльце крестит,

Зловонным хвостиком вертит,

Потом кувшинчиком сидит.

Сидит, сидит, и улыбнется,

И вдруг исчез. Одно болотце

Осталось в глиняном полу.

И утро выплыло в углу.

1928

15. Рыбная лавка

И вот, забыв людей коварство,

Вступаем мы в иное царство.

Тут тело розовой севрюги,

Прекраснейшей из всех севрюг,

Висело, вытянувши руки,

Хвостом прицеплено на крюк.

Под ней кета пылала мясом,

Угри, подобные колбасам,

В копченой пышности и лени

Дымились, подогнув колени,

И среди них, как желтый клык,

Сиял на блюде царь-балык.

О самодержец пышный брюха,

Кишечный бог и властелин,

Руководитель тайный духа

И помыслов архитриклин!

Хочу тебя! Отдайся мне!

Дай жрать тебя до самой глотки!

Мой рот трепещет, весь в огне,

Кишки дрожат, как готтентотки.

Желудок, в страсти напряжен,

Голодный сок струями точит,

То вытянется, как дракон,

То вновь сожмется что есть мочи,

Слюна, клубясь, во рту бормочет,

И сжаты челюсти вдвойне...

Хочу тебя! Отдайся мне!

Повсюду гром консервных банок,

Ревут сиги, вскочив в ушат.

Ножи, торчащие из ранок,

Качаются и дребезжат.

Горит садок подводным светом,

Где за стеклянною стеной

Плывут лещи, объяты бредом,

Галлюцинацией, тоской,

Сомненьем, ревностью, тревогой...

И смерть над ними, как торгаш,

Поводит бронзовой острогой.

Весы читают «Отче наш»,

Две гирьки, мирно встав на блюдце,

Определяют жизни ход,

И дверь звенит, и рыбы бьются,

И жабры дышат наоборот.

1928

16. Обводный канал

В моем окне на весь квартал

Обводный царствует канал.

Ломовики, как падишахи,

Коня запутав медью блях,

Идут, закутаны в рубахи,

С нелепой важностью нерях.

Вокруг пивные встали в ряд,

Ломовики в пивных сидят.

И в окна конских морд толпа

Глядит, мотаясь у столба,

И в окна конских морд собор

Глядит, поставленный в упор.

А там за ним, за морд собором,

Течет толпа на полверсты,

Кричат слепцы блестящим хором,

Стальные вытянув персты.

Маклак штаны на воздух мечет,

Ладонью бьет, поет как кречет:

Маклак – владыка всех штанов,

Ему подвластен ход миров,

Ему подвластно толп движенье,

Толпу томит штанов круженье,

И вот она, забывши честь,

Стоит, не в силах глаз отвесть,

Вся прелесть и изнеможенье.

Кричи, маклак, свисти уродом,

Мечи штаны под облака!

Но перед сомкнутым народом

Иная движется река:

Один сапог несет на блюде,

Другой поет хвалу Иуде,

А третий, грозен и румян,

В кастрюлю бьет, как в барабан.

И нету сил держаться боле,

Толпа в плену, толпа в неволе,

Толпа лунатиком идет,

Ладони вытянув вперед.

А вкруг черны заводов замки,

Высок под облаком гудок.

И вот опять идут мустанги

На колоннаде пышных ног.

И воют жалобно телеги,

И плещет взорванная грязь,

И над каналом спят калеки,

К пустым бутылкам прислонясь.

1928

17. Бродячие музыканты

Закинув на́ спину трубу,

Как бремя золотое,

Он шел, в обиде на судьбу.

За ним бежали двое.

Один, сжимая скрипки тень,

Горбун и шаромыжка,

Скрипел и плакал целый день,

Как потная подмышка.

Другой, искусник и борец,

И чемпион гитары,

Огромный нес в руках крестец

С роскошной песнею Тамары.

На том крестце семь струн железных,

И семь валов, и семь колков,

Рукой построены полезной,

Болтались в виде уголков.

На стогнах солнце опускалось,

Неслись извозчики гурьбой,

Как бы фигуры пошехонцев

На волокнистых лошадях.

И вдруг в колодце между окон

Возник трубы волшебный локон,

Он прянул вверх тупым жерлом

И заревел. Глухим орлом

Был первый звук. Он, грохнув, пал.

За ним второй орел предстал,

Орлы в кукушек превращались,

Кукушки в точки уменьшались,

И точки, горло сжав в комок,

Упали в окна всех домов.

Тогда горбатик, скрипочку

Приплюснув подбородком,

Слепил перстом улыбочку

На личике коротком,

И, визгнув поперечиной

По маленьким струнам,

Заплакал, искалеченный:

– Тилим-там-там!

Система тронулась в порядке.

Качались знаки вымысла.

И каждый слушатель украдкой

Слезою чистой вымылся,

Когда на подоконниках

Средь музыки и грохота

Легла толпа поклонников

В подштанниках и кофтах.

Но богослов житейской страсти

И чемпион гитары

Подъял крестец, поправил части

И с песней нежною Тамары

Уста отважно растворил.

И все умолкло.

Звук самодержавный,

Глухой, как шум Куры,

Роскошный, как мечта,

Пронесся...

И в этой песне сделалась видна

Тамара на кавказском ложе.

Пред нею, полные вина,

Шипели кубки дотемна

И юноши стояли тоже.

И юноши стояли,

Махали руками,

И страстные дикие звуки

Всю ночь раздавалися там...

– Тилим-там-там!

Певец был строен и суров.

Он пел, трудясь, среди дворов,

Средь выгребных высоких ям

Трудился он, могуч и прям.

Вокруг него система кошек,

Система окон, ведер, дров

Висела, темный мир размножив

На царства узкие дворов.

Но чту был двор? Он был трубою,

Он был тоннелем в те края,

Где был и я гоним судьбою,

Где пропадала жизнь моя.

Где сквозь мансардное окошко

При лунном свете, вся дрожа,

В глаза мои смотрела кошка,

Как дух седьмого этажа.

1928

18. На лестницах

Коты на лестницах упругих,

Большие рыла приподняв,

Сидят, как будды, на перилах,

Ревут, как трубы, о любви.

Нагие кошечки, стесняясь,

Друг к дружке жмутся, извиняясь.

Кокетки! Сколько их кругом!

Они по кругу ходят боком,

Они текут любовным соком,

Они трясутся, на весь дом

Распространяя запах страсти.

Коты ревут, открывши пасти, —

Они как дьяволы вверху

В своем серебряном меху.

Один лишь кот в глухой чужбине

Сидит, задумчив, не поет.

В его взъерошенной овчине

Справляют блохи хоровод.

Отшельник лестницы печальной,

Монах помойного ведра,

Он мир любви первоначальной

Напрасно ищет до утра.

Сквозь дверь он чувствует квартиру,

Где труд дневной едва лишь начат.

Там от плиты и до сортира

Лишь бабьи туловища скачут.

Там примус выстроен, как дыба,

На нем, от ужаса треща,

Чахоточная воет рыба

В зеленых масляных прыщах.

Там трупы вымытых животных

Лежат на противнях холодных

И чугуны, купели слез,

Венчают зла апофеоз.

Кот поднимается, трепещет.

Сомненья нету: замкнут мир

И лишь одни помои плещут

Туда, где мудрости кумир.

И кот встает на две ноги,

Идет вперед, подъемля лапы.

Пропала лестница. Ни зги

В глазах. Шарахаются бабы,

Но поздно! Кот, на шею сев,

Как дьявол, бьется, озверев,

Рвет тело, жилы отворяет,

Когтями кости вынимает...

О, боже, боже, как нелеп!

Сбесился он или ослеп?

Шла ночь без горечи и страха,

И любопытным виден был

Семейный сад – кошачья плаха,

Где месяц медленный всходил.

Деревья дружные качали

Большими сжатыми телами,

Нагие птицы верещали,

Скача неверными ногами.

Над ними, желтый скаля зуб,

Висел кота холодный труп.

Монах! Ты висельником стал!

Прощай. В моем окошке,

Справляя дикий карнавал,

Опять несутся кошки.

И я на лестнице стою,

Такой же белый, важный.

Я продолжаю жизнь твою,

Мой праведник отважный.

1928

19. Купальщики

Кто, чернец, покинув печку,

Лезет в ванну или тазик —

Приходи купаться в речку,

Отступись от безобразий!

Кто, кукушку в руку спрятав,

В воду падает с размаха —

Во главе плывет отряда,

Только дым идет из паха.

Все, впервые сняв одежды

И различные доспехи,

Начинают как невежды,

Но потом идут успехи.

Влага нежною гусыней

Щиплет части юных тел

И рукою водит синей,

Если кто-нибудь вспотел.

Если кто-нибудь не хочет

Оставаться долго мокрым —

Трет себя сухим платочком

Цвета воздуха и охры.

Если кто-нибудь томится

Страстью или искушеньем —

Может быстро охладиться,

Отдыхая без движенья.

Если кто любить не может,

Но изглодан весь тоскою,

Сам себе теперь поможет,

Тихо плавая с доскою.

О река, невеста, мамка,

Всех вместившая на лоне,

Ты не девка-полигамка,

Но святая на иконе!

Ты не девка-полигамка,

Но святая Парасковья,

Нас, купальщиков, встречай,

Где песок и молочай!

1928

20. Незрелость

Младенец кашку составляет

Из манных зерен голубых.

Зерно, как кубик, вылетает

Из легких пальчиков двойных.

Зерно к зерну – горшок наполнен

И вот, качаясь, он висит,

Как колокол на колокольне,

Квадратной силой знаменит.

Ребенок лезет вдоль по чащам,

Ореховые рвет листы,

И над деревьями все чаще

Его колеблются персты.

И девочки, носимы вместе,

К нему по воздуху плывут.

Одна из них, снимая крестик,

Тихонько падает в траву.

Горшок клубится под ногою,

Огня субстанция жива,

И девочка лежит нагою,

В огонь откинув кружева.

Ребенок тихо отвечает:

«Младенец я и не окреп!

Ужель твой ум не примечает,

Насколь твой замысел нелеп?

Красот твоих мне стыден вид,

Закрой же ножки белой тканью,

Смотри, как мой костер горит,

И не готовься к поруганью!»

И тихо взяв мешалку в руки,

Он мудро кашу помешал, —

Так он урок живой науки

Душе несчастной преподал.

1928

21. Народный Дом

Народный Дом, курятник радости,

Амбар волшебного житья,

Корыто праздничное страсти,

Густое пекло бытия!

Тут шишаки красноармейские,

А с ними дамочки житейские

Неслись задумчивым ручьем.

Им шум столичный нипочем!

Тут радость пальчиком водила,

Она к народу шла потехою.

Тут каждый мальчик забавлялся:

Кто дамочку кормил орехами,

А кто над пивом забывался.

Тут гор американские хребты!

Над ними девочки, богини красоты,

В повозки быстрые запрятались,

Повозки катятся вперед,

Красотки нежные расплакались,

Упав совсем на кавалеров...

И много было тут других примеров.

Тут девка водит на аркане

Свою пречистую собачку,

Сама вспотела вся до нитки

И грудки выехали вверх.

А та собачка пречестная,

Весенним соком налитая,

Грибными ножками неловко

Вдоль по дорожке шелестит.

Подходит к девке именитой

Мужик роскошный, апельсинщик.

Он держит тазик разноцветный,

В нем апельсины аккуратные лежат.

Как будто циркулем очерченные круги,

Они волнисты и упруги;

Как будто маленькие солнышки, они

Легко катаются по жести

И пальчикам лепечут: «Лезьте, лезьте!»

И девка, кушая плоды,

Благодарит рублем прохожего.

Она зовет его на «ты»,

Но ей другого хочется, хорошего.

Она хорошего глазами ищет,

Но перед ней качели свищут.

В качелях девочка-душа

Висела, ножкою шурша.

Она по воздуху летела,

И теплой ножкою вертела,

И теплой ручкою звала.

Другой же, видя преломленное

Свое лицо в горбатом зеркале,

Стоял молодчиком оплеванным,

Хотел смеяться, но не мог.

Желая знать причину искривления

Он как бы делался ребенком

И шел назад на четвереньках,

Под сорок лет – четвероног.

Но перед этим праздничным угаром

Иные будто спасовали:

Они довольны не амбаром радости,

Они тут в молодости побывали.

И вот теперь, шепча с бутылкою,

Прощаясь с молодостью пылкою,

Они скребут стакан зубами,

Они губой его высасывают,

Они приятелям рассказывают

Свои веселия шальные.

Ведь им бутылка словно матушка,

Души медовая салопница,

Целует слаще всякой девки,

А холодит сильнее Невки.

Они глядят в стекло.

В стекле восходит утро.

Фонарь, бескровный, как глиста,

Стрелой болтается в кустах.

И по трамваям рай качается —

Тут каждый мальчик улыбается,

А девочка наоборот —

Закрыв глаза, открыла рот

И ручку выбросила теплую

На приподнявшийся живот.

Трамвай, шатаясь, чуть идет.

1928

22. Самовар

Самовар, владыка брюха,

Драгоценный комнат поп!

В твоей грудке вижу ухо,

В твоей ножке вижу лоб.

Император белых чашек,

Чайников архимандрит,

Твой глубокий ропот тяжек

Тем, кто миру зло дарит.

Я же – дева неповинна,

Как нетронутый цветок.

Льется в чашку длинный-длинный,

Тонкий, стройный кипяток.

И вся комнатка-малютка

Расцветает вдалеке,

Словно цветик-незабудка

На высоком стебельке.

1930

23. На даче

Вижу около постройки

Древо радости – орех.

Дым, подобно белой тройке,

Скачет в облако наверх.

Вижу дачи деревянной

Деревенские столбы.

Белый, серый, оловянный

Дым выходит из трубы,

Вижу – ты, по воле мужа

С животом, подобным тазу,

Ходишь, зла и неуклюжа,

И подходишь к тарантасу.

В тарантасе тройка алых

Чернокудрых лошадей.

Рядом дядя на цимбалах

Тешит праздничных людей.

Гей, ямщик! С тобою мама

Да в селе высокий доктор.

Полетела тройка прямо

По дороге очень мокрой.

Мама стонет, дядя гонит,

Дядя давит лошадей,

И младенец, плача, тонет

Посреди больших кровей.

Пуповину отгрызала

Мама зубом золотым.

Тройка бешеная стала,

Коренник упал. Как дым,

Словно дым, клубилась степь,

Ночь сидела на холме.

Дядя ел чугунный хлеб,

Развалившись на траве.

А в далекой даче дети

Пели, бегая в крокете,

И ликуя и шутя,

Легким шариком вертя.

И цыганка молодая,

Встав над ними, как божок,

Предлагала, завывая,

Ассирийский пирожок.

1929

24. Начало осени

Старухи, сидя у ворот,

Хлебали щи тумана, гари.

Тут, торопяся на завод,

Шел переулком пролетарий.

Не быв задетым центром О,

Он шел, скрепив периферию,

И ветр ломался вкруг него.

Приходит соболь из Сибири,

И представляет яблок Крым,

И девка, взяв рубля четыре,

Ест плод, любуясь молодым.

В его глазах – начатки знанья,

Они потом уходят в руки,

В его мозгу на состязанье

Сошлись концами все науки.

Как сон житейских геометрий,

В необычайно крепком ветре

Над ним домов бряцали оси,

И в центре О мерцала осень.

И к ней касаясь хордой, что ли,

Качался клен, крича от боли,

Качался клен, и выстрелом ума

Казалась нам вселенная сама.

1928

25. Цирк

Цирк сияет, словно щит,

Цирк на пальцах верещит,

Цирк на дудке завывает,

Душу в душу ударяет

С нежным личиком испанки

И цветами в волосах

Тут девочка, пресветлый ангел,

Виясь, плясала вальс-казак.

Она среди густого пара

Стоит, как белая гагара,

То с гитарой у плеча

Реет, ноги волоча.

То вдруг присвистнет, одинокая,

Совьется маленьким ужом,

И вновь несется, нежно охая, —

Прелестный образ и почти что нагишом!

Но вот одежды беспокойство

Вкруг тела складками легло.

Хотя напрасно!

Членов нежное устройство

На всех впечатление произвело.

Толпа встает. Все дышат, как сапожники,

Во рту слюны навар кудрявый.

Иные, даже самые безбожники,

Полны таинственной отравой.

Другие же, суя табак в пустую трубку,

Облизываясь, мысленно целуют ту голубку,

Которая пред ними пролетела.

Пресветлая! Остаться не захотела!

Вой всюду в зале тут стоит,

Кромешным духом все полны.

Но музыка опять гремит,

И все опять удивлены.

Лошадь белая выходит,

Бледным личиком вертя,

И на ней при всем народе

Сидит полновесное дитя.

Вот, маша руками враз,

Дитя, смеясь, сидит анфас,

И вдруг, взмахнув ноги обмылком,

Дитя сидит к коню затылком.

А конь, как стражник, опустив

Высокий лоб с большим пером,

По кругу носится, спесив,

Поставив ноги под углом.

Тут опять всеобщее изумленье,

И похвала, и одобренье,

И, как зверок, кусает зависть

Тех, кто недавно улыбались

Иль равнодушными казались.

Мальчишка, тихо хулиганя,

Подружке на ухо шептал:

«Какая тут сегодня баня!»

И девку нежно обнимал.

Она же, к этому привыкнув,

Сидела тихая, не пикнув:

Закон имея естества,

Она желала сватовства.

Но вот опять арена скачет,

Ход представленья снова начат.

Два тоненькие мужика

Стоят, сгибаясь, у шеста.

Один, ладони поднимая,

На воздух медленно ползет,

То красный шарик выпускает,

То вниз, нарядный, упадет

И товарищу на плечи

Тонкой ножкою встает.

Потом они, смеясь опасно,

Ползут наверх единогласно

И там, обнявшись наугад,

На толстом воздухе стоят.

Они дыханьем укрепляют

Двойного тела равновесье,

Но через миг опять летают,

Себя по воздуху развеся.

Тут опять, восторга полон,

Зал трясется, как кликуша,

И стучит ногами в пол он,

He щадя чужие уши.

Один старик интеллигентный

Сказал, другому говоря:

«Этот праздник разноцветный

Посещаю я не зря.

Здесь нахожу я греческие игры,

Красоток розовые икры,

Научных замечаю лошадей, —

Это не цирк, а прямо чародей!»

Другой, плешивый, как колено,

Сказал, что это несомненно.

На последний страшный номер

Вышла женщина-змея.

Она усердно ползала в соломе,

Ноги в кольца завия.

Проползав несколько минут,

Она совсем лишилась тела.

Кругом служители бегут:

– Где? Где?

Красотка улетела!

Тут пошел в народе ужас,

Все свои хватают шапки

И бросаются наружу,

Имея девок полные охапки.

«Воры! Воры!» – все кричали.

Но воры были невидимки:

Они в тот вечер угощали

Своих друзей на Ситном рынке.

Над ними небо было рыто

Веселой руганью двойной,

И жизнь трещала, как корыто,

Летая книзу головой.

1928

Смешанные столбцы