Почти сварились.
Говорит Сиомара из кухни. Агирре закрывает дверь и идет туда, где сестра сливает макароны.
Стол накрыт на четверых.
Едят молча, уставившись в тарелки. Агирре расправляется с макаронами. Сиомара ковыряет еду вилкой, время от времени подносит чуть-чуть ко рту, пережевывает, проглатывает, как горькое лекарство. Агирре сворачивает папиросу, закуривает.
И мне сверни.
Говорит Сиомара.
Ты поешь давай. Посмотри на себя – кожа да кости.
Сиомара роняет вилку и бьет кулаком по столу.
К обеду они должны быть дома! На себя пусть пеняют!
Говорит она.
Встает, берет кастрюлю, выходит во двор, вываливает остаток макарон. И начинает убирать со стола.
Агирре тоже поднимается. Приваливается к дверной раме. На макароны уже сбежались соседские собаки.
А эти-то, которые ската поймали. Сгноили его и выкинули, представляешь!
Говорит он.
Но в ответ ему Сиомара лишь с размаху захлопывает за собой дверь в спальню.
Агирре остается стоять. На той стороне улицы начинается лес. Он знает его как свои пять пальцев. Лучше, чем любого человека в жизни. Лучше, чем своего друга Сесара. Лучше, чем сестру, которая так и остается загадкой. Лучше, чем племянниц, бедняжек, не успел. Лес он знает лучше, чем себя самого.
Ветер пробивается в гущу деревьев, а кругом в этот час так тихо, что гул листвы ширится, будто дыхание огромного животного. Агирре слышит его. Пыхтение. Ветви шевелятся, как ребра, надуваются и сдуваются от воздуха, проникающего в нутро.
Это не просто деревья. Не просто трава.
Это не просто птицы. Не просто насекомые.
Китилипи[3] – не дикий кот, хоть издалека можно и перепутать.
Это не просто свинки. А именно эта свинка.
Именно эта гадюка-ярара́.
Именно этот распластавшийся куст карагуата́, красный в середине, будто женская кровь.
В конце спускающейся улицы, если приглядеться, можно увидеть реку. От ее сияния слезятся глаза. И тоже: это не просто река. Именно эта река. Он провел с ней больше времени, чем с кем бы то ни было.
А значит.
Кто им позволил?!
Это был не просто скат. Именно этот скат. Прекрасное существо, покоившееся в речной глине. В непроглядной глубине он, наверное, сиял белизной, словно невеста. Нежился в иле или планировал на своих оборках, водяная магнолия, искал пропитания, гонялся за прозрачными личинками, хрупкими корешками. А потом вонзили крючки в бока, тянули весь вечер, пока не измотали до полусмерти. Добили выстрелами. Вырвали из реки и вышвырнули обратно.
Мертвым.
Он, хоть и пообедал, все равно идет к Сесару. Они, наверное, уже тоже поели, но будут сидеть за столом, пока не придет время рыбачить.
Когда он уходил, Сиомара лежала, одетая. Только разулась. Он посидел на краешке кровати, спиной к ней, пока не понял по дыханию, что она спит. На той же кровати спали и умерли родители. Сначала отец. Болел – сам заслужил. А потом мать, во сне, как праведники.
Он ушел не сразу. Свернул цигарку, медленно выкурил в полумраке, в прохладе спальни. Вспомнил, какие были сиесты в их с Сиомарой детстве. Как они сбегали в лес, пока родители спали. Ловить птичек. Есть ежевику. Старшие, только выросли, все разлетелись. Иногда кто-нибудь приносит про них вести. Какой-нибудь доброхот – ему-то самому все едино. Что у него общего теперь с этими людьми, которых он и встретит – не узнает? Что они знают о нем, о Сиомаре? Те же доброхоты – таких везде хватает – расскажут братьям про него, когда с ними столкнутся. А братья, точнее, бывшие братья, выслушают их, как слушает он, скорее из вежливости, чем из интереса. Из всей семьи только они с сестрой и остались. Помрут – и не будет ни единого Агирре на острове. А это все равно что сказать – в мире.
Когда он наконец выходит из дома, от солнца становится больно глазам. На песчаных улицах пусто. Только какой-то пацан несется в лес, как он в детстве, сбегая от сиесты. Воркует горлица, и у Агирре, как всегда от этого воркования, будто в животе колет.
Как он и думал, они сидят под навесом у Сесара. Все без рубашек, лоснятся от пота и рыбьего жира. Играют в карты. Сдвинули остатки дорадо в угол доски, служащей столом. Маслянистая кожа, целые головы, вылупленные желтые глаза переливаются в свете сиесты. Тот же золотистый свет, словно исходящий от кожи, от обугленной чешуи, окутывает людей за столом. Две бывшие исполинские рыбины. А теперь голые хребтины, головы с раззявленными от сухости пастями, вытащенные из воды в лето, еще более исполинское, чем они сами. В их мерцании друзья как будто дрожат, точно мираж, перебирают карты, смотрят поверх карточных вееров друг на друга, зрачки остекленели от вина и жары. Агирре входит в круг света под навесом. Тихо, незаметно.
Но Сесар словно чует его и, не отрывая взгляда от карт, говорит.
Мы тебя ждали к обеду.
Будто законная жена говорит.
Сестру ходил проведать.
Отвечает Агирре.
И как она?
Спрашивает Сесар, не прекращая игры.
Да так.
Говорит Агирре.
Он не просто так спрашивает, Сесар. С мальчишеских лет с ума по Сиомаре сходил. А она с кем только не мутила, а с ним – нет. Может, потому что лучший друг брата. Кто их, баб, разберет.
Но он зла не помнит. Когда ее бросил муж, с радостью бы взял и ее, и девчоночек. И теперь тоже, после того случая с дочками, даже с сумасшедшей с нею сошелся бы, захоти она. Но он этого не говорит. А говорит одному из приятелей.
Сходи в дом, принеси хлеба.
Нету хлеба.
Отвечает тот.
Откуда знаешь, если не ходил?
Говорит Сесар и бьет по доске свободной от карт рукой.
Да не надо, я поел уже.
Говорит Агирре.
Не важно. Совсем обурел засранец.
Засранец смеется.
Чего ржешь? Я тебе жопу подтирал, когда ты мальцом был.
Тот сбрасывает карты и выигрывает.
Сесар тоже скидывает. Отпивает вина.
Садись, стул себе подвинь.
Агирре продолжает стоять.
Да мне нормально.
Говорит он.
За вином сходи.
Говорит Сесар тому же, кого посылал за хлебом.
Тот встает, идет в дом, возвращается с бутылью.
За вином-то вон как побежал.
Замечает Сесар.
Все посмеиваются.
Агирре наливают, он пьет, запрокинув голову. Утирает рот тыльной стороной ладони. Сворачивает самокрутку.
Сесар встает из-за стола и говорит, что больше не играет, а они пусть продолжают, если хотят.
Все улюлюкают, мол, не любит проигрывать.
Но Сесару наплевать. Он подтягивает шорты, запустив большие пальцы под резинку. Отпущенная резинка сильно шлепает по коже.
Может, ты хочешь? Этих полудурков с закрытыми глазами обставить можно.
Говорит он.
Агирре мотает головой.
И меняет тему.
Слыхал, те, что ската-то поймали.
Отличный экземпляр.
Говорит Сесар, хотя сам ската не видел, ему только рассказывали.
Они его сгноили, прикинь?
Всё вокруг замирает. Тот, кто тасовал, роняет карты. Те, кто пил, ставят стаканы на стол. Все смотрят на него.
В реку выкинули!
Говорит Агирре.
Сукины дети!
Говорит Сесар.
Проучить бы их.
Говорит Агирре.
Только как бы?
Говорит Сесар.
Люси открывает глаза. Она вся пропотела. Ей снова приснилась авария. Сквозь дырку в потолке, которую она недавно обнаружила, по-прежнему ярко сочится солнце. Металлическая крыша потрескивает от зноя. На кровати рядом спит Мариела. Рот приоткрыт, видны кончики верхних зубов, руки вдоль тела, голова немного склонена влево.
В доме тихо. Хотя незадолго до пробуждения она вроде слышала голоса и грохот кастрюль в кухне. Но это, наверное, тоже приснилось. У мамы гостей не бывает.
Она садится на кровати и смотрит на свои ногти. Как это они так быстро отросли? Вроде вчера накрасила, а сегодня уже бледная полоска между лаком и кожей. Надо бы подправить перед танцами. А когда же эти танцы? Сегодня вечером? Или завтра? Она даже не знает, какой день. Во рту сухо и кисло. Она встает. До чего же тяжело стало подниматься с постели в последнее время! Шлепает по цементному полу до кухни, наливает себе целый графин воды. Пьет, пока живот не надувается. Снова открывает кран и споласкивает лицо.
В комнату не возвращается, а заглядывает к матери в спальню.
Сиомара тоже спит, лежа на спине, в бывшей мариелиной майке и выцветшей юбке, босая. Костлявая грудь вздымается и опускается. Люси медленно ложится рядом и смотрит, как та спит. От мамы пахнет дымом. Лицо напряженное даже во сне. Брови нахмурены, челюсти сжаты. Верхние и нижние зубы тихонько трутся друг об друга. Истончаются, как камни. Седые корни волос образуют будто венчик на макушке. Как так получилось, что опять пора прокрашивать? Она же вот только три или даже два дня назад усадила ее во дворе, укрыла плечи полотенцем и покрасила: сначала этот крем, от которого ужасно разит кошачьей мочой, потом расческой для равномерности, потом полиэтиленовую шапочку. Мама только тогда, наверное, и расслабляется, когда Люси ее красит. Она помнит, как мама сидит, подняв лицо навстречу вечернему свету, веки прикрыты, лоб разгладился. Губы смягчились, почти что сложились в улыбку. И еще потом, когда она споласкивает ей волосы и энергично вытирает.
Люси хочет стать парикмахершей. Хочет дарить и другим женщинам такое же умиротворение, какое, кажется, сходит на маму, когда она занимается ее волосами.
Она тоже переворачивается на спину и складывает руки на груди. Когда умерла бабушка, то лежала во время бдения на этой кровати. Не совсем там, где сейчас Люси, а ближе к середине, на месте, которое наполовину занято маминым телом и наполовину – ее собственным. Они с Мариелой тогда забрались на кровать и поцеловали бабушку. Лицо у нее было холодное, как у пластмассовых кукол. Мама сделала ей такую же кичку, как при жизни. Мама ведь, если вдуматься, тоже здорово умела обращаться с волосами. Их с Мариелой подравнивала, бабушку