Не с той стороны земли — страница 13 из 16

Но и тогда, конечно, в общении знайте меру,

берегите ноги, руки, нос, компьютер, глаза —

сам Линней не додумается, что может выкинуть

            благоволящая вам випера,

то есть, простите, гадюка, то есть гюрза.

Томас Мор

И он говорит, подводя усталый итог

столетиям розни, брехне, грызне и резне:

то, что об этом всём помышлял Бог,

точно известно разве что Сатане.

Это промеж людей слово и дело хоть режь, хоть ешь,

всё не отыщутся логика и существо,

но когда целый старший архангел идет в мятеж,

он как-нибудь знает – против чего.

Но пока живем, он не расскажет нам,

и достоверно доказано, что Бога плохо слышим уже мы.

Остается позволить каждому верить своим снам,

как-то дышать в мире полусыром,

чем-то ощупывать, помнить и уточнять,

если невмоготу – творить

и надеяться, что милосердие спасет нас от внешней

                       тьмы…

Или на той стороне/изнанке/всегда/потом

Дьявол поделится тем, что вместил узнать,

надо же и ему с кем-то поговорить…

«А то, что плотно и проворно…»

А то, что плотно и проворно

плывет над краем взгляда —

оно и впрямь нерукотворно,

неодолимо, и, бесспорно,

пространство заполняет черным.

Но чайник ставить надо.

«Кто там ходит как вор, когда на дворе мертво?»

Кто там ходит как вор, когда на дворе мертво?

Кто говорит как свой, а сам – ледяной,

            осыпан пылью мучной?

По-шумерски будет «воздушное существо»,

по-аккадски – «лилу». Ночной.

Значит – солнце гудит, шелестит вода,

вол молотящий дробит копытами гром —

они являлись еще в те города.

Понятно, что не с добром.

Значит – стой, где видишь, и то, что есть, говори,

проверяй отраженье в камне, зерне, строке.

А зачем пробираться в нас, пожирать изнутри,

не записано ни в одном языке.

«Если в жизни ты к чему-то слишком привык…»

Если в жизни ты к чему-то слишком привык,

на изнанке тоже образуется связь:

у меня от переизбытка книг

в доме нечисть завелась.

Смотришь прямо – нет, не видна на просвет,

смотришь краем глаза – да вот она,

ходит, просит выпустить читать в интернет.

Говорит – голодна.

Я ей: да тебя в какую сеть ни пускай,

книгами корми, не корми,

голод лишь усилится, ты нежить, ёкай,

your kind питается людьми.

А она в ответ: не пожелаешь врагу

этого устройства, моего естества,

я бы ела людей, да, вот, никак не могу —

люди пишут слова.

И от нехватки слов я испаряюсь быстрей,

чем туман, ложащийся в траву, наяву —

удели мне кружку слов от ваших морей,

вдруг согреюсь, оживу?

– Допуск дам, администраторские права —

там в сети и книг не счесть, и людей не счесть.

Грейся. И возможно, прочитав их нынешние слова,

ты начнешь их все-таки есть.

«Некоторые любят, чтоб никакого сора…»

Некоторые любят, чтоб никакого сора,

чтобы двойные рамы – сухо, светло, тепло,

а он, представляете – втрескался в магнолию

                грандифлору,

и это ничем хорошим закончиться не могло.

Куда ее к черту в Мурман? Вот он и считал свидания

от отпуска до отпуска. Военный, какой там дом…

Когда он умер, над городом встало северное сияние,

и стоит – зеленое, белое – даже полярным днем.

Теперь мировому климату никакая сила не в помощь,

предположенья синоптиков сводятся к одному:

похоже, что это субтропики двигают границу

            на полночь —

и рано или поздно она расцветет ему.

«А с Содомом тогда ничего не произошло…»

А с Содомом тогда ничего не произошло,

ну конечно сгорел, превратился в пар и стекло

и оно все еще куда-то потом стекло,

там спекалось, дымилось…

но одновременно город остался цел,

ибо даже то, чему Ярость кладет предел,

сохраняет Милость.

Ну а тем четверым всей работы – дойти до гор,

а она, обернувшись, увидела весь ковер,

тот дрожащий, одно-временный двойной узор,

что под взглядом извне сейчас сомкнется

       и рухнет в «где-то»,

и шагнула обратно – в чудо, в пожар, в зазор,

поменяв в решетке воду и натрий-хлор,

чтоб не быть наблюдателем этому, с этим, в этом.

«Мандельштам был рассеян и всех постоянно путал…»

Мандельштам был рассеян и всех постоянно путал —

Эвменид, аонид, гиперборейцев, киклопов,

сделал пчел Персефоны собирателями уюта,

научил вышивать Пенелопу.

Не помнил, какие ключи под ковриком —

       от какой вселенной,

не отличал шепота свыше от дыханья Трехликой,

В общем, когда в девятьсот десятом он приказал ей

            «останься пеной»,

на язык-то ему подвернулась сначала

       не Афродита, а Эвридика.

Орфей на берегу ночевал, пустой, бессловесный

         внутри черного декабря,

а на рассвете увидел пенный кружевной вал,

         в силе и славе идущий через моря.

«Над Рубиконом небо привычно держится низко…»

Над Рубиконом небо привычно держится низко,

Цезарь глядит на воду, констатирует: «Жребий брошен».

вообще-то шутит, цитирует Менандра, «Флейтистку»,

о женитьбе как смерти.

         Знает, что делу не завершиться ничем хорошим.

Ибо когда тебя на пир зовут Всеблагие —

только дурачок радуется этому чуду,

только поэт может считать,

                что с такими как он счеты – другие,

а историк, он точно знает: туда приходишь как блюдо.

С самой лучшей армией – одиноким и безоружным.

С самым точным планом – до встречи с первым обвалом.

Что от тебя зависит,

             что не будет смыто следующей волною —

какие победы, законы, мотыльковый полет над свечкой?

И зачем тогда ускользать, умирать,

                довольствуясь малым?

Почему не бросить кость и сделать как нужно?

Уезжает, не слыша:

Безупречная грамматика над очень черной войною,

саркастическая цитата над мелкой речкой.

«А потом в наш прекрасный, притундровый…»

А потом в наш прекрасный, притундровый,

       приснившийся лес

слетели серафимы небес,

А у них есть привычка, известная на всю Колыму:

не прощают любви никому.

Зря печалился Эдгар Алан, что недобрых гостей

в мир зазвал он силой страстей,

шестикрылым неважно, какого рода любовь,

они не терпят любой,

С тех пор как горняя сила,

о последствиях потопа скорбя,

им запретила наших брать за себя.

Впрочем, некоторых испепеляющих

            любовь начала раздражать

много раньше, с самого мятежа —

то ли неправильно воткнут соответствующий разъем,

то ли что-то с проводкой случается от нее.

Так что на запах чувства слетаются с невидимых сфер,

с Юпитера, например,

из любви создают трагедию, с размахом,

       избыточно, про запас —

но не в этот раз.

Сейчас они мерзнут и с ужасом кутаются в крыла,

озирая рудник Джелгала,

вовсе не обнаруживая узнаваемого тепла:

– Но ведь это любовь была?

И окликаются камень, кипрей, сосна, отзывается золото,

ни меры ему, ни дна, отвечают мертвые из подземного сна:

– Кто еще? Конечно, это она.

«Они звонят в четыре утра и говорят: у нас перестал свет…»

Они звонят в четыре утра и говорят:

              у нас перестал свет,

земля порождает волчцы,

       инеистые грибы заходят за дедовскую межу,

я переводчик, я на контракте, мне нечем сказать «нет»,

я выхожу вовне и перевожу.

И потом сообщаю туда, в гул ночных поясов,

и потом пересказываю в толщу озер и гор:

неполадки будут устранены в течение трех часов,

если нет, вы имеете право расторгнуть ваш договор.

Какой? Тот, что определяет место, сущность и час.

Я не знаю, какую форму он носит лично у вас.

Тут все. Но глядя на этот довольно большой мир,

довольно сложную речь, движенье эфемерид,

я могу произнести то, что в меня говорит эфир.

И только это. Я только эхо.

И ритм.

Часть пятая

«Это перо не приравнять к штыку…»

Это перо не приравнять к штыку,

это перо не похоже на финский нож,

это перо напоминает – перо,

обыкновенный птичий маховый лист,

осенью, снимаясь туда, в тепло,

опустошая небо, трубы, сады,

птицы роняют то, с чем им тяжело.

Просто бросают вниз, не глядят – куда.

Птицы уже не помнят давно, кто такой Гомер,

Дарвин и Мендель, Монсанто, Уотсон и Крик,

сами собой летят по магнитным полям,

выпуклым, вогнутым линиям над землей,

сами собой произносят свое «курлы»