Не с той стороны земли — страница 4 из 16

Э. Ц.

Архивная мышь, успешно проскочив Аргонат,

избавившись от счетных, а также несчетных бед,

все равно каждый раз роняет очки в шпинат,

а шпинат на паркет,

вспоминая солнечный мармелад и тетушку Ганимед.

Она, конечно, делала, что могла – шуршала,

летала по кухне так, что посуда

разбегалась к Чуковскому, плача и дребезжа,

предупреждала,

что герои в лаборатории являются признаком мятежа,

да, не только здесь, да, повсюду.

Она читала.

И когда революция арестовала источник зла,

заявила: теперь все пойдет на лад —

с цветами и цирком – и совсем по-другому,

мышь, как обычно, архивной памятью

              всё правильно поняла —

и ушла из дому.

Да, сбежала в первое попавшееся бытиё,

чтобы помнить людей, пока они живы,

          и историю – пока не закрыта,

потому что с тех пор, как эта девица —

невоспитанная, в 1865 – затопила её жильё,

мышь запомнила тот поворот сюжета,

          за которым не остается быта.

Так что, затариваясь крекерами

          в хоббичьей уютной норе,

слушая краем уха про поход на дракона,

мышь автоматически отмечает дату на календаре,

потому что и здесь закончилось время оно.

А тот, седой, похожий на доктора,

тоже всё с фейерверками,

бросит взгляд на её заплечный мешок,

и скажет: «Да всё у них хорошо,

не горюй, возвращайся, там всё в порядке,

мармелад – апельсиновый,

небо – синее,

воздух – блестит как паучий шелк,

я покажу, как выбраться по закладке.

Понимаешь, у нас другое небо и другая земля,

та самая, что видна сквозь облако, лист

              и дыру в заборе,

здесь – по договору – никогда не бывает горя

ни от плебейской республики по цеховой раскладке,

ни от коммунизма, ни от возвращения короля».

«Место рядом с водителем…»

Место рядом с водителем – место не смертника,

       а стрелка и проводника.

Навигатор читает землю, помнит маршрут,

       экономит нервы,

и когда в лобовом стекле проявляется неожиданная река,

он выходит первым.

Остается радуга, – давний дорожный знак,

       семислойный завет:

никаких потопов, комет, гроза пройдет стороною.

И поверхностное натяжение очень быстро

       заращивает просвет

за его спиною.

– Скорость – восемьдесят, тяготенье вполне земное,

наведи меня, поговори со мною.

«Светофор на углу превратился в орла…»

Светофор на углу превратился в орла —

перья, когти, солома, селитра, смола…

ни на дачу сгонять, ни с друзьями в футбол,

если клеится каждый орел.

А в метро розовеет уральская медь,

и ситро в голове не стесняется петь,

и в сплетенье трамвайных вайфайных путей

пролетает титан Прометей,

Там огонь доставляет домой поезда

и тебе не под силу пробиться туда,

и с плакатов создатели бед и побед —

Ганимед, говорят, Ганимед.

Но растет как река у корней языка

та таблетка, монетка, жетон ездока,

что оплатит дорогу на город, на свет,

в мир, в котором бессмертия нет.

«На прибрежной тропе, где церковный звон…»

На прибрежной тропе, где церковный звон

не достает за черту маслин,

за вторым поворотом Наполеон

повстречал девчонку из нефилим.

Она была как дождь проливной,

как солнце в степи, как предзимний дым,

была пожаром, плыла волной,

стояла стеклом, числом и стеной,

и облаком над горящей сосной —

а он сказал ей – «Пойдем со мной»,

и, конечно, она полетела с ним

до южных морей, до конца, дотла,

пока над дорогой гудит прибой

и есть кому повторить «Возьми».

А вот войной она не была,

война случилась сама собой,

как оно бывает между людьми.

«Об отечественных филологических школах…»

Об отечественных филологических школах

       когда-нибудь снимут приключенческое кино,

сериал в китайском костюмном стиле:

       с хронологией в клочья и страстями по росту,

где одни собирают броневики, другие вставляют статьи

       и спектакли в каждое подвернувшееся окно,

а третьи увозят библиотеки по горящему мосту,

даже раньше, все еще здесь, и живы, все впервые,

               все на передовой,

язык и реальность послушно гнутся,

       часы задумчиво бьют пятнадцать,

двадцатый век, материал и убийца,

       висит как фонема над головой —

не желает стать звуком и начинаться,

       но не в силах не начинаться,

ибо те, кем в «Яблочке» кормят рыбу,

       предопределены рифмой второй строки,

а те, кто кормит, без исключенья вышли

           из гоголевской шинели,

пока курско-орловский говор рвется

           в литературные языки

и намерен актуализоваться посредством всех,

           что покуда не околели,

а вдали плывет Петербург, подобный черной реке

       и поэтажно горящему кораблю,

а я смотрю и не сплю, не сплю – и не сплю,

           пока Поливанов

идет на свидание в тюрьму к научному руководителю,

       бывшему иерусалимскому королю,

и не знает, что он и сам – система транслитерации,

отдел Коминтерна и безнадежно мертвый герой романа.

«Авианосец болен, матросы с него бегут…»

Авианосец болен, матросы с него бегут,

отставной командир корабля популярен как Робин Гуд,

его «Наутилус» орудья щерит из любых водных прорех,

у него под водой настоящий Шервуд – он принимает всех.

Командование не желает искать следы на воде

ни в политической, ни в сетевой, ни в океанской

             среде,

оно читало все те же книги и смотрело то же кино

и знает, что при столкновении с архетипом

       его дело – обречено.

Все его звезды смерти взорвутся (а потом взорвутся

             на бис),

треножники и летучие блюдца образуют сервиз,

продажная пресса продаст другому,

       скелет развалит клозет,

в общем, стоит им выйти из дому, как их всех

         поглотит сюжет.

У экс-командира та же проблема: архетип за него

горой,

а он не капитан и не Немо, он вообще не герой.

зачем ему наводить справедливость

           подобно чумной звезде?

он хочет а) жить и б) быть счастливым,

           просто делать это – в воде.

Авианосец плачет, ржавея от собственных слез,

он мечтает работать пляжем, а не быть средоточием

          гроз,

он пытается слиться с ландшафтом,

       стать одной из прибрежных плит,

но у сюжета есть автор – и автору нужен конфликт.

Впрочем, автор – сугубое меньшинство,

       и судьба его горестна и проста:

те, кто создан им, погубят его – с той стороны листа.

«Генетическая разница между двумя видами кукурузы…»

Генетическая разница между двумя видами кукурузы

больше, чем между человеком и обезьяной.

Кукуруза уходит плакать за колхозные шлюзы,

возвращается пьяной.

Ничего, говорит, не помню, не жду, не знаю,

давно я подозревала, что я себе не родная.

Отвечает ей марь-трава, индийский сорняк,

           отчетливо, злобно:

может, не имеешь родства, зато ты съедобна,

птицам и мышам хороша, и любезна людям,

потому и дальше будешь дышать, когда мы не будем.

Кукуруза помнит долину, речную тину, солнце,

               клочья тумана,

всех, на кого натыкались корни – от Украины

           до родного Теуакана,

думает: без обмена материалом здесь обошлось едва ли,

а меня ж еще опыляли.

Значит есть родство, Дарвин в небе, в мире – порядок.

На вокзале купи початок, попробуй – сладок,

так, как в детстве, сладок.

И никаких загадок.

Флавию Меробауду на получение им сенаторского звания

Белый город взойдет травой и опять превратится в прах,

повернется к солнцу морщинистый бок слоновий,

и архивная крыса в иных мирах

твое имя по описи восстановит.

Как следы звероящера на окаменевшем дне,

горстка дат и отметок – зарейнской походкой птичьей.

чистокровный франк, родился и жил вовне.

А фамилия Флавий – забавный местный обычай.

Чье-то имя, эхо, привычка, ничья вина —

продавался дом, цена оказалась сходной.

А в Испании – война? Так везде война,

и всегда война, и рифмуется с чем угодно.

Пить вино под небом, покуда сады тихи,

воевать, пока луна в глазах не застынет,

и писать на случай посредственные стихи,

как положено франку Флавию – на латыни.

«Жил счастливо…»

Жил счастливо,

старался не помнить, что окружен людьми —

кроме текстов, естественно, писем и дневников,

не любил уходить из дому за пивом —

просыпался в Перми