если здешняя природа
станет твердой и немой,
брось его в любую воду,
уплыви на нем домой…
Нотный стан мерцает скупо,
весь объеден окоём,
карий глаз плывет по супу
с бескозырочкой на нём.
«Классика жанра – дома застыли в строю…»
Классика жанра – дома застыли в строю,
небо струит приполярный свет,
конь императора опирается на змею —
лучших опор нет.
По-за фасадами белая колея,
мягкая рухлядь реки, приболотный хлам,
что же со всем этим станет, когда змея
уползет по своим делам?
«Вы представляете, эта лиса…»
Вы представляете, эта лиса
ходит с таким выраженьем лица,
словно танцует,
мимо сусека, печи и крыльца,
Петрозаводска и Череповца,
взятого всуе,
школьный учебник, родимая речь,
учат ее, где тебя подстеречь,
за проходными,
вот ее хвост обвивает завод,
вот ее зуб твою тень достает,
пробует имя,
что ж ты любуешься, сыть, размазня,
тот же учебник от первого дня
учит угрюмо:
где на три такта ложатся шаги,
не разговаривай, сразу беги,
петь? – и не думай,
мимо, навылет, насквозь, наугад,
все отдавая, чем воздух богат,
легким наружу,
кровь изменяя, и говор, и стать,
чтобы уплыть, чтобы только не стать,
тем, кто ей нужен,
где эта школа и где этот дом,
над Салехардом и ночью, и днем
зябкая россыпь,
а через небо глядит уголек:
ты пожалеешь еще, колобок,
что уберегся…
«ходит Опанас небритый…»
ходит Опанас небритый
по льду, по болоту,
помещает трилобитов
в слабые кислоты,
до музею гонит тварей
от хвощей и елок,
он теперь не пролетарий,
а палеонтолог,
и теперь ему не надо —
по вольной неволе —
выбирать меж продотрядом
или Гуляй-Полем,
грает над окрестным гаем
конгресс философский,
вымер, вымер, ископаем
Григорий Котовский,
каменеет наше жито
от края до края,
чем посыпано-полито —
спектрограф узнает,
выдаст дату и причину,
латинское имя,
Опанас, ходи безвинно
промеж неживыми.
Собирай свои склериты,
выросты, хитины,
пусть восстанут, неубиты,
с гомельским раввином.
«да что у вас здесь происходит…»
да что у вас здесь происходит,
кричит капитан козырной,
какая окалина бродит
под вашей неполной луной,
в какие пасхальные дали
филолог загнал броневик,
какую Елену украли
эсер, офицер, биржевик,
был мир согласован подлунный
в безумье, лице и числе,
зачем же встречаю лакуны, лакуны
в истории и на земле,
мне маршалов даром не надо,
кларнетов, кораллов, корон и мощей,
но больше не помню я дома и сада
и сверху не вижу ни дома, ни сада —
и есть ли они вообще?
корабль и с эфиром сражался,
и в громоотводах трещал,
но город в зрачках его не отражался,
по радио не отвечал,
и только кривой полководец
заметил, покинув насест,
отстань, мировой инородец,
лети себе в свой интертекст,
в свои шестеренки, скрижали,
согласье морей и минут,
а здесь, если что-то украли —
уже никогда не вернут.
«Я царь земных царей, Ассаргаддон…»
Я царь земных царей, Ассаргаддон,
он – царь земных морей, кархародон,
я умираю, он не вымирает,
неужто лучше приспособлен он?,
пока в воде он царствами играет
и пожирает все, чем глаз пленен,
тревожен мой непоправимый сон,
в нем рыбья плоть стучит в ворота рая
и требует – «Зачем он сотворен?,
не этот полководец безотрадный,
а тот, продолговатый и прохладный,
всплывающий, разрезав связь времен?»,
Ответа нет, но там, где мокрый мрак
вдруг разразился гидрофонным гулом,
гостеприимно белая акула
отозвалась «Мы оба просто так».
Как в русской поэзии все не задается верлибр
И когда обстоятельства обретают
настоящий романный размах,
выселяя в статистику облака, истопника и историка,
в городских лакунах, в щелях между плитами
и, конечно, в уцелевших домах
поселяются совы, лисицы и силлабо-тоника.
Чем держать, кроме рифмы и ритма,
какой верлибр,
если главный параметр – плотность дыханья на декалитр
уступает пермскому,
если помнить, кто ты, слишком тяжелый труд,
и огонь сохраняют, чередуя кремень и трут –
или сено-солому?
несвободный стих, млекопитающая шпана,
наделен весельем и звонким разумом грызуна –
паразит, прохиндей, подхалим, под любою крышей
проживает, свинец перемалывая на медь,
потому что обмен веществ, потому что петь –
это значит выжить.
А потом, когда слово снова стоит на самом себе
словно лист в траве,
никакому Иванушке не пройти,
как туман над рекой,
не тускнея, не рассыпаясь, не каменея,
ты читаешь в газете – или в небе – или в сети:
«Император встает из гроба в девять вечера по Москве…»
то есть, в пять утра по Сиднею…
и смыкаешь рифму как раковину над строкой,
отсекая все, что за нею.
«А у нас на стенке глаз – а у вас?»
А у нас на стенке глаз – а у вас?
А у нас Мицар погас – а у вас?
А у нас тут Мэри Шелли биоэтику вела,
мы на ней собаку съели
и теперь на самом деле
можем и при артобстреле
отличать добро от зла.
А у нас как раз идет – а у вас?
А у нас наоборот – а у вас?
А у нас вокруг живых
больше, чем в сороковых,
но каких-то малокровных
и совсем нестроевых.
А у нас клубится дым,
надлюдим, неуловим,
мы не видим, что за дымом,
и не слышим, что под ним,
только шорох – мимо, мимо…
Снег проходит до угла,
смерть проходит до угла —
обманулась, промахнулась, не застала, не смогла,
как вы утром говорили – отличать добро от зла?
Сами знаем, мимо, мимо,
все что было объяснимо,
даже если тяжело —
все равно заволокло.
А у нас песок дымится белой пеной,
море длится не бессонницей,
а птицей, белой, парусной частицей
склона сада непрошедшей
части лета обомшевшей оплющавшей
всеми усиками взявшей сохранившей
задержавшей
камень свет поверхность дня…
Замолчите, сумасшедший,
вы пугаете меня.
«Разместиться во времени как в пространстве…»
Разместиться во времени как в пространстве —
на холме, на базальтовом валуне,
посреди степи – на тысячи лет пути.
там ледники в парадном убранстве,
там целакант на песчаном дне
и монорельс везет приматов на водопой,
и город растет, как все живое, потому что может расти,
а море глушит его тепло шестигранной мокрой крупой.
Пересечь черту и увидеть сны,
как их смотрят с внутренней стороны,
на дороге в Калининград стать вещью в себе,
распластаться ящерицей на свету,
на всю длину световой волны —
и вести на красный сигналы до точки Б.
Слышишь, милая, по дороге не говори
с тем, чье небо – над головой, и закон – внутри.
Бестиарий
…крокодилов же ихневмоны подстерегают, когда те, раскрыв пасти, греются на солнце; они вползают в раскрытые пасти крокодилов, перегрызают их внутренности и брюхо и опять выползают из трупов.
Разве это их-невмон? это наш-невмон,
королевский зверь исторических подворотен,
переведен, перемещен и неоценён,
но в экосистеме по-прежнему стоит сотен.
И когда крокодил похищает солнце с небес
иль земная власть подгрызает столпы закона,
фараонова мышь выходит боком от помойки наперерез —
тут конец крокодилу и фараону.
Ускользает обратно к мусорным бакам —
Амон да пребудет с ней —
процветать среди творений второй природы,
потому что зачем поедать совершенно невинных
ядовитых змей,
если есть пищевые и теологические отходы?
«Скажи, носитель языка, куда ты тащишь языка…»
Скажи, носитель языка, куда ты тащишь языка
и что ты хочешь знать?
Я знать хочу наверняка, куда несет меня река,
куда проснусь я вполглазка,
когда придется спать.
а языка несу затем, что сам я – безъязык и нем
и даже встречную ветлу мне не спросить – зачем
она гуляет тут, светла,
зачем листва и ток ствола,
зачем она себя сплела
из атомов и фонем.
А так я облекаюсь в звук, движения воздуха и рук,
распространяюсь весь вокруг,
волна моя легка,
а ты, куда, мой бедный друг, течешь без языка?