Две жалобы летят незаглушимых —
В одной мольба, в другой укора знак.
И в сердце слабый свет надежды мнимой
И горькой скорби безнадежный мрак[51].
Нарекаци жил в такое время, когда, выражаясь его словами, «настоящего нет, прошлое безвестно, будущее смутно» и человек окружен одними кознями и ловушками:
Я вижу воина — и смерти жду,
Церковника я вижу — жду проклятья,
Идет мудрец — предчувствую беду,
Идет гонец — могу лишь горя ждать я[52].
У кого искать спасения от всего этого — у царей, которые «умелы лишь в искусстве смерти и убиения»?..
И почитая своим личным, собственным горем боль всего мира, народа, каждого человека («я есмь все, и всеобщее заключено во мне»), Нарекаци хочет один быть принесенным в жертву, погибнуть за всех, — лишь бы спасти мир, людей.
«За мои скорбные вопли и вздохи будь милосерд к душам других», — молит он бога и, даже умоляя, требует;
Да будут разрушены
Все дьявольские ловушки,
И распознаны все приманки удилищ,
И обнажится темная западня коварства.
Да засохнут, истлеют ростки плевел,
Сгинет оружие клеветников,
Поникнут мечи сеятелей смерти,
Сокрушится рог высокомерия,
Да искрошатся
Древки лживых, знамен,
Обуздается натиск притеснителей,
Обветшают корабли мошенников,
И зубы грызущих
Да будут вырваны с корнем!..[53]
И поскольку во все века армянской (да и не только армянской) истории хватало нравственной скверны, «Скорбные песнопения» Нарекаци стали бессмертны — они были всегда современны, будто были написаны именно для данного века, для данного времени…
Озлобленный, неистовствующий от несправедливости и бесправия в сотворенном господом мире, Нарекаци порой бросает гневные слова самому богу и даже дерзает подать ему совет:
Прежде выслушай меня,
Чтобы потом, уже запоздалые,
Не позабылись мои моления.
…Вернее будет
Признать и меня виновным,
Чем почитать ложью твои заповеди…[54]
Так укоряет он всевышнего, однако тут же, убоявшись собственной смелости, просит отпущения этого греха:
Каюсь, позабыл твои
Благодеяния — и каюсь вновь.
Каюсь, растлил душу ради тела,
Каюсь, глупец.
Каюсь, предал жизнь твою,
Воистину каюсь.
Каюсь, пренебрег твоими словами,
В муках каюсь.
Каюсь, торопясь к смертному часу,
Недостойнейший, каюсь[55]
Однако даже в минуты наивысшего раскаяния и самоуничижения Нарекаци инстинктивно чувствует свою гордую силу и восклицает:
Да провозгласится во всеуслышание,
Доведется до сведения всех народов,
Запечатлится на вратах разума
И на порогах чувств
Оставит клеймо —
Хотя как смертный
Я должен буду обрести конец,
Но в вечной жизни этой книги
Обрету бессмертие…[56]
Благоговейное отношение нашего народа к бессмертной поэме, любовно прозванной «Нарек», — лучшее свидетельство его необычайной преданности родному языку. Эту внешне схожую с молитвами, а на деле богоборческую книгу народ чтил как святыню, в буквальном смысле обожествлял, приписывал ей волшебное могущество, наделяя свойством исцелять человеческую душу и тело. Вера в целительную силу книги столь укоренилась, что из века в век ее клали в изголовье больных, читали над страждущими.
Ведь и сам Нарекаци писал:
Когда, недугом мучимый жестоко,
Почти утратит кто-то с жизнью связь,
Пусть обретет он силу в этих строках
И возродится вновь, тебе молясь[57].
Светлые и сочные стихи мирских песнопевцев, пришедших после Нарекаци и Фрика, явились победой живого человека над усохшим и бескровным клерикальным искусством, вернули поэзию природе и человеку, влили животворные соки и кровь в ее опавшие вены…
«Сильнее креста твоя благодать», — говорит о любви поэт XV века Ованес Тулкуранци и продолжает:
Я сил не найду с тобой совладать…
Я болен — и вот здоров я опять.
Любовь, не убей меня…
И стыд позабыт. Священник, монах,
И вам не спастись ~ настигнет впотьмах,
Нарушит ваш сон любовь. Где же страх?
Смеется, злословит народ — все прах.
Любовь, не убей меня…[58]
Если вспомнить, что средневековые песнопевцы жили и творили, как правило, в монастырях, станет понятна мера дерзновения «сумасбродного Ованеса», как сам он называет себя, когда призывает на берегу весеннего Ручья,
Объятья рук кольцом сомкнув,
Вкушать вина земную сладость.
К тому же он предлагает и новый «ритуал» похорон:
Мой бедный прах вином омыв,
Пускай певец над ним споет.
Как в саван, в листья положив,
В саду весеннем погребет[59].
Ованесу Тулкуранци повезло, что армянская церковь, по велению истории, с самого возникновения носила отчасти мирской характер и руководил ею совет, состоящий наполовину из духовенства, наполовину из светских людей. Если бы ей свойственны были нетерпимость католической церкви и ее жестокая инквизиция, гореть бы Ованесу ярким пламенем на костре, обратившем в пепел стольких средневековых ученых, поэтов, философов…
Пользуясь «прецедентом», пришедший вслед автор «Айренов» Кучак уже столь осмелел, что позволяет себе такое обращение к возлюбленной:
Грудь твоя — белоснежный храм,
А соски — как лампады в нем.
Позволь мне молиться там
И стать твоим звонарем[60].
Проснувшись от свежего дыхания Возрождения, тело стремилось освободиться от оков духа средневековья, чтобы свободно жить, творить, любить:
С той поры, как рожден на свет.
Мне спасенья в молитвах нет,
И пускай священник зовет —
Сворочу, не пойду вослед.
Естественно, что для подобных стихов тесны были монастырские стены, и Нагаш Овнатан пишет уже не в келье, а за пиршественным столом, на зеленом лугу, подготовляя приход величайшего из армянских гусанов — Саят-Нова:
Подвинь сюда наполненный сосуд,
Барашка пусть на блюде принесут;
В котле пилав, миндаль, гвоздики тут…
Мы пьем вино, мы славим миг услад,
Поможет бог, и все пойдет на лад.
Журчит ручей, и зелень тешит взгляд.
Мы пьем вино, мы сели дружно в ряд,
И розы пусть подарит брату брат.
Мы пьем вино, мы славим миг услад.
Поможет бог, и все пойдет на лад[62].
…В XVII веке Армения была окончательно разделена между Турцией и Персией. И, несмотря на длившийся веками гнет, армянский народ породил таких гениальных певцов, как волшебный автор «Айренов» Наапет Кучак и как Саят-Нова, вынесший армянскую песню из монастырской кельи, с тем чтобы она больше никогда туда не возвращалась…
Поэт, композитор, музыкант Саят-Нова писал стихи, сам сочинял к ним музыку и сам пел свои песни-стихи, сопровождая их игрой на скрипке Востока — кямани. Причем писал он на нескольких языках. Армянин по рождению, он прекрасно владел пятью языками: армянским, грузинским, турецким, персидским, арабским. И еще одним языком владел он — вечным и доступным всем людям языком песен, с которыми он был, есть и вечно пребудет на всех кавказских пирах и в сердцах влюбленных.
Сын бедного плотника, ткач Арутюн Саядян (Саят-Нова) рожден был гением. Он победил всех знаменитых гусанов своего времени и стал придворным поэтом грузинского царя Ираклия II. О чем мог еще мечтать ашуг? Но человек феноменальных способностей, тонкий и мудрый, поэт и музыкант, выразитель души и чаяний народа, Саят-Нова тяжко страдал от тупой, полной чванства и зависти атмосферы двора и часто подвергался обидам и преследованиям за свой свободный и гордый нрав, за свои «праведные песни».
Однако величайшим из его страданий была дерзкая любовь к сестре царя Ираклия княжне Анне, которой посвящены лучшие песни Саят-Нова:
Ты — как сирена, что губит плывущих,
Мне на погибель дана, дорогая.
К северу, к югу, к востоку, к закату
Так ни одна не стройна, дорогая…
Сердцем сказать мои беды я жажду,
Плачем излить мои бреды я жажду,
Вечной с тобою беседы я жажду,
Жажда навеки дана, дорогая.
Скромен твой облик и речи приятны,
В пальцах твоих сусамбар ароматный.
Жизнь отдаю тебе в дар безвозвратный,
Будь мне навеки верна, дорогая.
Скажет Саят: «Я не ведаю страха.
Хан, ради милой отрадна и плаха,
Лишь бы на прах мой могильного праха
Бросила горстью она, дорогая»[63]