Негде рученькой взмахнуть.
…Что на невских берегах происходит?
Грохот пушек, шум и звон,
Вьются флаги…
Дочери неловко, что мать собирается петь, да еще и рученьками взмахивать. Ну что ты, старый человек, петь вздумала! Но песне рот не заткнешь.
Голос обрывается, надо передохнуть…
Там будет свадьба, музыка играет
В честь сына русского царя…
Эту песню никто не знает, ее только мать моя пела! Керста снова пытается запеть, но только на старости лет чувствуешь, сколько сил требует песня, в молодости этого не замечаешь.
Она морской белее пены,
Она из датских из краев…
Видишь, что у меня за память еще! Мне девяносто и три годочка. Я и пряду и шью еще! И все для себя сама делаю. И за свиньями хожу, и, погляди-ка, какая я еще шустрая! Прекрасное и забытое слово — шустрая. Она действительно шустрая.
Мои песни в Риге, пишут, спрашивают: Керста еще жива?
Она хочет петь еще, но мы не позволяем. Пусть просто продекламирует.
Разве мы дурачились,
В дом чужой захаживая, —
Нет, и там нам руку жали…
Нигде вы таких песен не сыщете, она гордо смеется. Никто таких песен не знает. Она может рассказывать бесконечно долго, но меня интересует один вопрос:
А что в этой жизни непреходящее?
Не знаю, поняла ли она вопрос, но снова начала с песни. Быть может, это и было ответом:
Была я у мамы единственной дочкой,
Я белой розой цвела в садочке,
Темным вином я рот полоскала,
Губы шелками я вытирала.
Туфли крапивой натирала, они блестели, как зеркало. Таких пуйков у нас не было, как нынче в комнате — телевизоров, радио (пуйков — красот). А когда я при отце жила, было мне двадцать лет. Четыре брата у меня были, и все музыканты. Старший брат уже за полтораста лет перешагнул. Все играли, один на струнных, другой на барабане. Каждую субботу люди со всех сторон собирались, когда эту музыку слышали. Такой вот была моя жизнь — радостной. Вместо пола мурава зеленая. Голышом бегали, ноги босые, туфли в руках носили…
Я тоже рыбачила, была у отца этакая ладья. Он ко всякой работе нас приохочивал, очень хороший был. Шустро (опять она говорит — шустро) мы сено сгребали, отец маленькие грабли делал. Стога укладывали красивые, как свирели. Я с малолетства к работе приучена, мне все по силам. Мне этому Андрею за зиму пять пар рукавиц связать надо. Она ведь не свяжет.
Она — это дочь, которая сидит тут же и слушает — иногда радуясь материнским речам, иногда волнуясь, как бы та не сказала чего-нибудь такого, что не предназначено для посторонних ушей. Но я слушаю эти речи как музыку, и мне важно не то, что она говорит, а как она говорит.
Вы от кого-нибудь в жизни плохое видели?
Она не слышит.
Дочь наклоняется к ней: он спрашивает, ты в жизни от кого-нибудь плохое видела?
Нет, тогда все люди добрыми были. Я плохих терпеть не могу.
Ну что же ты из этой доброты помнишь?
Не было никакой доброты. Жили люди кое-как. Но никогда я не сердилась, ни тогда, ни теперь. Ну и глупа она, коли смеется! Смейся, смейся! А я бы все песней встречала. Когда люди ревмя ревели, я ходила да напевала. Любили меня, ни я сама по судам не ходила, ни Других по судам не таскала. Такая вот моя жизнь, и вдруг — клак! — сестры уже нет. Было ей девяносто и два годочка.
Ни тогда я не сердилась, ни теперь. Девяносто и три годочка… В этом есть причинная связь — долго тот живет, кто никого по судам не таскает, ревмя не ревет. Директор Руцавской школы сказал мне: Гриета Кейзаре дальше Руцавы не бывала. Что за дети могут вырасти в такой семье… Или, скажем, женщины из Попэ — если и бывали где, так не дальше Лиепаи…
И у Керсты и у Маргиеты жизнь была не легкой. Климат нездоровый: вокруг — болота, а море таково, что клети с морской стороны сгнивают. Думаете, дома обшиты красоты ради? Нет, все это из-за того же морского воздуха, который соленой пылью перехлестывает через дюны. Может, пища какая-то особенно питательная? Бочка трески и вареный картофель — всю зиму напролет, говорит Янис из «Клаюми». Сметаны в нашем доме не водилось. Уехавшие в Австралию теперь в письмах спрашивают: что мы едим, когда не ходим в море и не можем насолить три бочки трески? А соседкин муж говорит жене: я такие тонкие колбасы с собой на работу не возьму. Застеснялся. У нас свинья такая оказалась, с тонкими кишками. Нет, Керсте боженька спуску не давал, тяжело ей приходилось. Сына море отняло, братьев — война, тут уж не до того, чтобы песни распевать. Но был в ней и сейчас еще есть — это чувствуется! — какой-то стержень. Что за стержень? Да все то же добросердие. Оно сквозило во всем ее рассказе. И в Катринин день у Грабовских. (Заходи, дружок, в хибарку!) Светлое восприятие жизни и строгий ритм, ритм солнечных часов. Все это вместе обозначается иностранным словом оптимизм. Оптимисты — это счастливые. Оптимисты они не потому, что счастливы (сколько раз мы видели счастливых людей, но оптимистами их никто бы не назвал!), а счастливы потому, что они оптимисты. Им просто посчастливилось принять и усвоить в качестве своего ритма ритм солнечных часов. Как туземцам южных морей удается овладеть искусством удерживаться на гребнях волн и мчаться вместе с волной, так оптимист держится на гребне хорошего настроения. У него есть нечто такое, чего не отнимешь — чувство жизненного ритма, чувство своего места и своего времени. У него есть опорные точки и точки опоры. И он устойчив. Но таких людей не так много, как нам кажется. Не будем называть ни глупца, ни ленивого невежду оптимистом. Оптимист — это носитель законов солнца.
В такие же дни мы, латышские поэты, побывали в Азербайджане. В горы подняться уже нельзя было, перевалы завалил снег. Нам показывали документальные фильмы о долгожителях Азербайджана. Деду — 157 лет, сыну — за сто, внуку — под сотню. И вот: к старому аксакалу приезжают журналисты. Аксакал смотрит, спрашивает: а Хо Ши Мин? Общее недоумение. Да, Хо Ши Мин несколько лет назад прислал аксакалу свой вытканный на ковре портрет.
Ну, и что же?
Так он не приехал? Не мог приехать?
Оказывается, аксакал все это время был убежден, что Хо Ши Мин живет тут же внизу, в Баку. Так же вот и Керста говорила: были такие пранцузы, других я не помню. Есть Пранцузова гора, здесь же в лесу, там они все и замерзли. Вы думаете, она разбиралась в причинах поражения Наполеона или читала «Войну и мир» Толстого? Нет, конечно.
Но вот Толстой кое-чему от таких, как она, научился — первоначалам, языку сердца.
Были мы этой осенью и на острове Сааремаа. С киногруппой, снимавшей фильм «Вей, ветерок», мы искали в природе каких-нибудь черт, могущих помочь раскрытию характера задиристого лодочника Улдиса. Наездившись за день по осенней метели и ветру, мы к вечеру стали искать магазин, крышу над головой, ночлег, хотя бы кого-нибудь, понимающего наш язык! — ничего! Мы устали, проголодались, замерзли и были удивлены той отчужденностью (словно тебя и нет вовсе), которая чувствовалась в неразговорчивости сааремцев. Последней нашей надеждой было село Юхана Смуула. В доме Смуулов нас приняли с открытой душой и чистым сердцем. Дядя Юхана говорил по-русски, сестра Юхана Линда, прямо-таки излучавшая благодушие, сразу же начала хлопотать, варила картофель, ставила на стол рыбу и радостно смотрела, как мы, изголодавшись, чистим дымящийся картофель и трудимся над соленым сигом — вот это была закуска! А после того, как все полакомились черносмородиновым вареньем, сваренным самой Линдой, нашу группу разместили у соседей. Мы попали в самое сердце дома, в ту тишину и покой, до которых чужаку нет никакого дела и которым нет никакого дела до чужаков. Никогда бы мы не попали сюда в качестве экскурсантов — в эту домашнюю тишину, пахнувшую яблоками, травами и сетями. Большое хозяйство большого сааремского дома вела всего одна женщина, не знавшая ни одного языка, кроме эстонского. На стене — Старинный ковер с чудесным узором и две карты, на каждой по полушарию. Я спросил: для чего эти карты? И ответ, данный по-русски, звучал так непривычно, что его можно было понять двояко. Вроде бы она сказала: карта матери. Но это могло быть и — карта сына Маги. Здесь висели огромные полушария Земли, по материкам которых были разбросаны ее дети — один в Москве, другой на Ангаре, третий в Анкаре, четвертый в Австралии. Я уверен, что она не знает этих материков, что, подобно руцавской Керсте, не бывавшей дальше Лиепаи, она не ездила дальше Курасаари, но были в ней какое-то величие, какая-то несгибаемая сила. Это была материнская сила, единственная, не поддающаяся смятению и сохраняющая себя даже в одиночестве. Так выживает зимой шмелиная матка, чтобы в следующем году воссоздать новый шмелиный рой. Здесь, где вокруг одни только камни, где даже заборы сложены из зеленых замшелых камней, было и в ней нечто такое, что можно назвать каменным величием. Здесь, где тянутся вдаль только заросли можжевельника, было и в ней что-то от можжевельника и — как бы смешно это ни звучало — можжевеловая улыбка. Банальные аналогии? Но разве лесники не становятся под старость свилеватыми стволами, пнями и узловатыми сучьями? Летчики на старости лет, словно птицы, могут спать на деревьях, ногами охватив ветку. А мореходы и рыбаки уподобляются лодкам и ходят раскачиваясь.
На следующее утро я вышел с первыми лучами солнца, чтобы сфотографировать село на рассвете. Выпал первый снежок, и немного подморозило. На какую бы гряду камней я ни взбирался, из-под нее выпархивала стая куропаток, на какую бы можжевеловую полянку я ни выходил, на меня удивленно глядели самцы косуль. Неприветливым был этот край, но был у него свой, нам, чужакам, неизвестный ритм. Ритм сааремского солнца. Он дал возможность нашей хозяйке прожить долгую жизнь на этом сыром, ветряном, измученном войной, туманном острове. Поднимавшееся солнце виделось сквозь п