…Сегодня ходил на самый высокий холм наших мест, который находится возле пляжа и возвышается над уровнем моря примерно на 40 метров. На этом холме я частый гость, провожу на его вершине долгие часы.
…В темные осенние вечера я снова возвращался к философии, которую самостоятельно, бессистемно изучал лет 18, переваривая мировые философские доктрины.
В тонкой трясине своего разума прорывал каналы… Хотя при тяжелых ежедневных заботах это очень тяжело дается, но в молодости мы не подвластны усталости… В такие минуты исчезает все будничное, мелкое, серое. Ширь и свобода, близкое, далекое сливаются в высшей гармонии. Зрачки обретают речь, взгляд становится сверлящим и всепроникающим.
…Но любить — лишь с отбором, эстетически и мудро, ибо что значит любить несовершенное, которое мы так часто наблюдаем в природе? Разве сама природа не обращается к нам: «Действуйте!»? В ее лаборатории творите, все более развивайте стремление к совершенству…
Панкок работал фанатично. В течение семи лет пять выставок. Систематически тридцать-пятьдесят работ за год. Надо только поостеречься:
Надо очень остерегаться, чтобы мотивы «космической энтропии» как болевой аккорд не вплетались в форму.
И на памятнике матери высекают слова:
ЗДРАВСТВУЙ, СОЛНЦЕ
Умирает отец.
Некому больше грустить обо мне, потому что отец мой покинул меня одного в старой хибарке…
Теперь я готовлюсь к путешествию на лодке, в которую погружу часть своих лучших скульптур и в какой-нибудь весенний день поплыву из Латвии водным путем через наше море, потом через Кильский канал в Северное море. Буду идти по компасу, вдоль берега. Если возьму направление на Лондон, то поплыву мимо Голландии, Бельгии. От Остенде поверну под прямым углом к Лондону. Если удастся сначала договориться о выставке в Париже, то поплыву до Гавра, оттуда по Сене до Парижа. После Парижа, если будет возможность, побываю еще в Брюсселе. Я уже запасся разными инструментами, морскими картами и лодкой. Мои земляки считают меня сумасшедшим, все (в основном) говорят, что я погибну от внезапного урагана в холодных волнах Северного моря.
— Не уезжай! Ты должен работать. Тратить столько сил на поездку не имеет смысла.
Он так и не уехал. Отговорили. Морское ведомство не пустило. И жизнь померкла, утеряв свои дали. Лодка на дюнах стала рассыхаться.
Теперь работаю медленно и понемногу, башка не выдерживает долгого напряжения, ничего не поделаешь. Опять я весел как прежде, пою, танцую, всячески тренирую тело.
Опять я весел как прежде… И все же, все же…
В мрачные осенние ночи меня здесь все больше начинают угнетать печаль и меланхолия.
Море черно, ночь черна, сверкнет лишь белая полоска в темноте. Это волна, но мне чудится, что это смеется судьба.
…Долго я не буду держаться за свою хибарку, потому что в долгие темные ночи ржавеет сердце.
А потом война. Первая военная зима. Рассказывают друзья, видевшиеся с ним.
Дело шло к весне, потому что лед в море начал сдвигаться и взрывать вмерзшие в него мины, в хибарке Пай-кока вылетели стекла. Был холодный день, и снег еще был глубокий. Домик был пуст, но где-то словно бы дятел стучал. Идя в направлении этих звуков, я нашел Панкока в ложбине между дюнами, он обтесывал камень. Встретил он меня как брата. Оставил работу. Разжег огонь на земляном полу. В дыму тепло держится лучше. И начал печь блины (по-латышски «панкоки»), добавляя в тесто сосновую хвою. Это его собственный рецепт…
Он ушел, когда нас сгоняли отсюда, говорит Майга Крейтайне. Во все наши картофельные «думбиеры» въехали немецкие танки и замаскировались.
Когда всех выгоняли отсюда, я видел его в последний раз — на велосипеде, с маленькой скульптурной, говорит Янис Жажа.
Он был словно помешанный. Ведь у него-таки солидный капитал был, и все прахом пошло, говорит Майга Крейтайне. Рассказывают, что он эвакуировался на пароходе и умер от разрыва сердца. Похоронен будто бы на Центральном кладбище, тут же, в Лиепае. Так его знакомые говорят. Поднимался на пароход и упал с разрывом сердца.
Да брось, соседка, ты что, не видела, каким он был человеком? Разве такие живут и умирают из-за денег?
Лиепайчане, видевшие его в эти дни охоты за людьми, считают, что Панкок погиб на том, увозившем людей пароходе, который горел в этот день на горизонте.
Но вот письмо-отклик — в первой части «Курземите» я писал, что хочу проследить судьбы необычных людей своего края:
«Видно, немцы выгнали его из Юрмалциемса. Иначе он не попал бы в поток беженцев и не объявился бы внезапно в качестве одинокого путника в августе сорок пятого года в Кемптене, в Баварии. Говорил, что идет в Швейцарию. На рукаве у него опять была все та же повязка Красного Креста, только теперь чернилами на ней было приписано: «Проф. скульпт.» и «Д-р мед.»… Потом он сбежал. Мы обшарили все дороги юго-западного направления, особенно Имменштатское шоссе, по которому он должен был бы идти, но безрезультатно. И лишь много лет спустя я прочел, что Панкок находится в Блуденце (если я правильно запомнил), это в самом западном уголке Австрии, в Форалбергских горах. Как он перешел охраняемую в то время границу американо-французской оккупационной зоны, а кроме того еще и германо-австрийскую границу, трудно себе представить. Но до Рейна, который служит там естественной границей Швейцарии, он все-таки добрался…»
Что это, шок военного времени выбил его из равновесия? Обрел ли он вновь это свое, весьма необычное равновесие?
Никто не знает. Видимо, напряжение мыслей и чувств что-то пережгло в нем, какую-то жизненно важную проводочку, какое-то сопротивление в этой цепи сохранения энергии.
Я стою в подвале, где находится запасник Лиепайского музея. Вокруг меня — жизнь Микелиса Панкока. Весьма могучая и интересная жизнь. Необычная? Конечно, необычная. Если других защитников нет, то сам художник здесь защищает себя своими творениями.
Мое личное «я», когда перестанешь ты быть оригиналом, или когда ты им не было? Разве одиножды один не равняется единице?..
Один-единственный раз ты посетил этот мир. И в одиночестве провозглашал:
ЗДРАВСТВУЙ, СОЛНЦЕ РАССВЕТА!
Одиножды один делал ты это. И вот, каждый из нас — итог этого умножения. Каждый в одиночку.
Работам Микелиса Панкока надо открыть дорогу из запасников в мир. Однажды это сделать надо.
Шофер Сельхозуправления, везший меня из Ницы в Лиепаю, сказал: в Перконе умер Лаугалис, старый капитан. Жаловался: некому рассказать историю своей жизни! Человек до последнего мгновения остается сеятелем. Болят невысеянные зерна.
И еще: вспомнил я, уезжая, рассказ Мелнгайлиса о скрипичном и лодочном мастере из прибрежного поселка Вирга — Янисе Бардуле:
Где-то на краю света живет умелец, делающий скрипки!
Один из тех безвестных талантов, что, как куски янтаря, таятся в песке морских дюн, надеясь, что их найдут, оценят.
Чистый, желтый морской песок ничего не знает о мутной воде портов, в которой полощутся те, что перевозят нефть, соль, сало.
Что это, защита анахронизмов? Да нет же! Просто реакция на узкий практицизм.
Янис строил лодки, но все время рвался «к своей настоящей работе, к скрипкам».
— Мы, латыши, все еще слишком тяжело боремся за хлеб свой насущный, чтобы спрос на скрипки превысил потребность в лодках…
Прав ли Мелнгайлис? Прав ли он и сегодня? А если нет, то зачем он так говорил?
Затем, чтобы вы доказывали свою правоту. Противоположную той, другой.
18. ГЛАВА, ГДЕ Я МЫСЛЕННО УМНОЖАЮ НА СЕМЬ. 3×7=21
Серая была эта осень. Сплошная свинцовая серость. Трудно в такую осень убирать сахарную свеклу. Быть может, не менее трудно, чем написать книгу. Люди хотят и в книгах найти солнце, и ясное небо, и цветущие деревья. Но деревья уже облетели, солнце маячило, как далекий корабль в тумане, и моросил мелкий дождь со снегом. Я стоял на обочине и записывал.
Да, иногда я ездил на машине, по стеклу бежали струйки. Только дети, которых я подвозил по дороге, были солнечны, словно серость туч не коснулась их. Девочка ехала в школу, перед нами катил маленький «Запорожец» со своим смешным развалом колес. Девочка повернулась ко мне: это та машина, у которой больные ножки?
У меня и в мыслях тогда еще не было что-то писать, когда — а было это давным-давно — приоткрылось мне вдруг одно мгновение в осеннем тумане, безветренным вечером, и воздух был странно звонок, и лай собак вдалеке шлепал глухо, как боксерские перчатки. Люди шли сквозь туман на спевку. Далеко разносились хлюпанье глины и девичий смех. Мне чудилось, что этот белый молочный мир сейчас собьется в масло и боженька намажет его на хлеб и начнет кормить ангелов… Так приоткрываются мгновения.
Я вез тебя на велосипеде. Из школы. У тебя были косы. И все жаворонки еще были глупенькими…
Вот ведь, какие-то короткие встречи, а остаются в памяти. Так сквозь секунду можно заглянуть в день. Словно через замочную скважину, сквозь день я увидел год. Иногда казалось — есть такие дни, которые сейчас распахнутся и увидишь вечность, но я отворачивался, страшась, что именно так и случится.
Я еду домой. За окном — Курземе.
Земля стряхнула с себя кустарник, как плесень с варенья. Дали открылись: у Иванде, дали Никраце, дали Лайде и Снепеле. Бегут облака, и тени бегут за ними по пахоте.
В ноябре по изумрудно-зеленым полям ударил град, но все так же шумели темные сосны, а даль была занавешена серым слякотным занавесом. Поля напоминали мундир — зелень озимых и чернота земли. Лужи поблескивали, как сакты.
На Сааремаа было то же самое. С моря шел снежный буран. В солнце летели лебеди.
На Даугаве — то же. Тучи всплывали прямо из лесу, вышли, таяли на глазах. Шли те самые низкие тучи, за которые можно сапог закинуть.
А в Имулиньском овраге с той стороны, где Ване, засверкало солнце и стволы берез вскрикнули белизной.