— Как это нету? А Ганна Романовна — тоже ведь Кухаренка. Орден Ленина получила только что.
— Так одна только Ганна… А орден Трудового Красного Знамени Аланцевой, пенсионерке, отдали, орден Октябрьской Революции — Комару, который тоже откуда-то приехал. И председателя наградили.
Честно признаться, Геннадий, мне как-то не думалось раньше, что в деревне могут быть такие проблемы и такая обида — мол, наградили не меня, а кого-то другого. Что ж, видно, все-таки человек всюду остается человеком, и где б он ни жил, где б ни работал, все человеческое всегда с ним — и зависть, и недовольство, и уверенность, что именно он, а не кто-то другой, заслуживает доброго, похвального слова…
В конторе тебя уже ждала девушка — молоденькая, худенькая. Она скромно сидела на стуле и, склонившись набок, будто боясь отпустить от себя свои пожитки, держалась длинными пальцами, с которых не отмылись еще чернила, за потертую ручку чемодана, что стоял возле стула и, словно большой сытый кот, казалось, даже терся о ножку. Это была радистка, ее из районного управления сельского хозяйства прислали в «Большевик»: мол, раз куплена радиостанция — надо, чтоб возле нее был и специалист. И вот эта девушка, сдав последние экзамены, получив на распределении «Оршанский район», сложила в чемодан свой нехитрый студенческий скарб, приехала в Андреевщину и теперь ждала тебя.
Ты встретил ее приветливо, хотя было видно, что этот разговор для тебя не очень приятен. Ты понимал, что девушка тут ни при чем, и потому старался не обидеть ее. Расспросил, есть ли у нее кто знакомый здесь, чтоб остановиться хоть на время. Поручил кому-то из бухгалтерии накормить девушку и устроить ее на ночь. А сам начал звонить в управление.
— Да поймите вы меня, не нужна мне пока что радистка. Я же сам из армии специальность радиста привез. Я и сам могу кнопку нажать. А она тоже только ту кнопку нажимать и умеет. Я спрашивал у нее, девушка сказала, что ремонтировать рацию она не может — их учили только эксплуатации. Значит, испортится что-то — и рация будет стоять. А радистка будет зарплату получать. Ей же семьдесят — восемьдесят рублей надо платить. Где я их возьму? Как это колхозникам объяснить, что я ихними деньгами так неразумно распоряжаюсь? Да и вы сами за такую «бережливость» критиковать будете…
На том конце провода, наверно, не соглашались… Это было видно по твоим глазам, которые, прищурившись, глядели куда-то в угол, на сноп прошлогоднего льна.
— Да поймите вы меня, не нужна «Большевику» пока радистка. Потом, со временем, я, честное слово, сам попрошу…
В кабинет зашел Прыма. Тот Прыма, который в прошлом году оправдывался перед тобою, почему они с Хахлянком в первую метель не подвезли на ферму кормов. Он медленно и неуверенно шел по просторному кабинету к столу, а подойдя и почувствовав, что разговор по телефону будет долгим, сел почти рядом с председательским креслом и начал терпеливо ждать.
— С чем хорошим пришли, Прыма? — сразу же, кладя трубку, спросил ты.
— Надо бы, Михайлович, картошки выписать. Мне немного, каких-нибудь килограммов триста.
— А что, свою поели уже?
— И мы, и коровка, свиньи помогли…
— Не могу, Прыма, выписать, никак не могу.
— Как это — не могу? Разве я не заработал?
— Заработать-то вы заработали. Но и колхозу, видимо, картошки не хватит, чтоб отсеяться. Вон Васьковский был в Анибалеве, говорит, что мало уже осталось. Самим резать придется…
— Так мне же немного…
— Да, немного. Но если я вам выпишу триста килограммов, а колхозу не хватит досеять, так мне что, на базар прикажете ехать картошку покупать на семена?
— Вот какая она, справедливость! Как по семнадцать часов под солнцем и дождем стоять, так тогда Прыма-дурак стой, тогда Прыму все видят, а когда Прыме картошка нужна на семена или на еду — так ему тогда финдос под нос. Ладно, не хотите, так я брошу к черту этих коров и в бригаду пойду. Зачем мне мучиться. Пойду вон на картофелесажалку стану…
— Там же пыльно.
— Я и буртовать люблю.
— А там тяжело.
— Да я и на разных работах могу…
— А там же не так денежно.
— Зато отработал свои часы — и пошел спокойно домой: никаких тебе ни хлопот, ни забот. Ты ушел, и все за тобою ушло.
Дальнейшего разговора я не слышал. Не увидел, когда ушел Прыма. Случайно под стеклом на твоем столе я заметил два листа бумаги, вырванные, видимо, из одной и той же ученической тетради и исписанные аккуратным почерком. Чувствуя неловкость, что вот так неожиданно открывается перед тобой какая-то другая жизнь знакомого тебе человека, который успел уже чем-то понравиться, я медленно, будто шел по неровной дороге читал бригадирову исповедь.
«Правлению колхоза «Большевик»
от бригадира бригады № 2 Бухавца В. В.
Объяснение
Сим объясняю следующее: ввиду слабости своего характера в первые дни июня этого года я в рабочее время был в нетрезвом состоянии, наряды колхозникам давал нечеткие и неконкретные, проверку работы не производил, а четыре дня вообще не выходил на работу. Понимая, что я заслуживаю наказания, даже снятия с работы, я очень прошу простить мне мое поведение и дать возможность работать на прежней должности. В дальнейшем обещаю работать без аморальных проступков, честно и добросовестно.
Бригадир Вл. Бухавец.
8. VIII».
И второй листок был такой же:
«Правлению колхоза «Большевик»
от бригадира бригады № 2 Бухавца В. В.
Объяснение
По поводу своих действий, которые выразились в нарушении правил ведения общего собрания колхозников 29.XII, я могу объяснить нижеследующее: на собрание я пришел в пьяном виде, так как в этот день у меня были гости, и я не нашел силы воли, чтоб отказаться и не выпить. До настоящего времени я никак не могу понять, как это я допустил такие действия. Я, конечно, был в сильном опьянении и сейчас плохо помню, как себя вел и что говорил. Но этим я нисколько не оправдываю свои действия, так как ход собрания уже был нарушен, и я полностью, конечно, виноват, чего и не отрицаю. Но для себя я не могу понять, почему я такое допустил, ибо за все время своей работы я всегда проводил линию правления колхоза, линию районного руководства, всегда старался доказать колхозникам правильность решений правления колхоза, никогда и нигде не высказывал недовольства. А вот на основании выпивки вел себя непристойно. И для себя никак не могу понять содеянное, так как оно не вяжется, это значит, не совпадает с моим мышлением. Я, понятно, заслуживаю строгого наказания, но от всей души прошу понять меня и мои действия и простить мою вину.
Бригадир В. Бухавец.
5.1».
Только закончив читать, я увидел, что ты внимательно и, наверно, давно уже наблюдаешь за мной.
— И это Бухавец? Бригадир? — только и смог сказать я.
— Да, Бухавец. Да, бригадир, — будто еще раз заново переживая оба те случая, ответил ты. — Все правильно. И, понимаешь, когда трезвый — Бухавец милый, даже стеснительный человек, чудесный организатор. А как только выпьет — пиши пропало. Правда, после он все подгонит, наверстает. Парень он разворотливый, энергичный. Но…
Я понимал, что значит это «но». Говорить как-то не хотелось. Молча мы посидели в глуховатой тишине кабинета. И каждый из нас, видимо, думал по-своему, но про одно и то же…
Начало смеркаться. Не знаю как кому, а мне всегда нравится пора, когда вот такие светло-серые сумерки еще не назовешь вечером, но это уже и не день, который, кажется, вместе с солнцем медленно уходит за горизонт. Хорошо тогда, не включая света, в темной комнате сидеть возле окна и рассеянно смотреть на улицу, где пока еще светло. И думать. О чем-то своем, заветном. Если есть добрый и внимательный собеседник, в такой тихий час можно разговориться и искренне, не таясь, признаться в каких-то своих, очень личных болях или радостях, о которых в другое время, при свете, даже и заикнуться не смог бы…
А лучше всего у постепенно темнеющего окна сидеть одному и молчать. Такое молчание, говорят, приглушает самую большую радость и бередит до молчаливого душевного крика даже небольшую боль. Пускай, пускай бередит… Человеку обязательно надо время от времени переживать, чувствовать свою боль, чтобы знать и не забывать, как бывает больно другим…
Мы долго сидели и молчали, и мне казалось, что вот сейчас, в эту самую минуту должна возникнуть какая-то откровенная, доверительная беседа — именно та, которая возникает очень редко и всегда неожиданно.
Ты первым нарушил тишину:
— Сейчас снова поеду в Межколхозстрой.
— Так ты же только что ездил туда. Что-нибудь случилось?
— Не случилось, но может случиться, — нехотя ответил ты, и я понял, что разговора, который вот-вот должен был тихо начаться, не получится…
Недовольный, злой на себя, не спеша иду по улице — той, что как раз параллельна шоссе. Иду к Ганне Романовне. Улица эта, обсаженная высокими и ровными, как на подбор, березками, всегда нравилась мне тишиной, зеленью и радовала своей отдаленностью от шумного гула шоссе. Тихо, нежными, не окрепшими еще листьями шумят березки — именно такой приглушенный шум, будто шепот далекого дождя, всегда, говорят, успокаивает…
Тетка Ганна на этот раз была дома. Из окон ровно, неброско лился на улицу белый дневной свет. Погремев щеколдами, потопав в темных сенях, — пока нашел дверь! — зашел в хату. В передней комнате на столе стояли еще не убранные миски, тарелки, недопитые чарки, бутылки, по-крестьянски заткнутые газетным комком.
— Пульба, пульба, — с трудом выдыхая слова, спешил объяснить мне дядька Степан, и я, уже немного научившись разбирать, что он говорит, ответил:
— Да, дядька Степан, бульбу время уже сажать.
— Так вот мы ее сегодня и посадили, — поддержала брата Романовна.
И стол — этот непременный свидетель радости (а как же — люди ведь помогали, их так не отпустишь, надо угостить), тетка Ганна еще не успела прибрать. Раскрасневшаяся от работы, а может быть и от выпитой чарки водки или вина, тетка Ганна, быстро спустив на плечи легкий кашемировый платок, высвободила из-под него ровно и гладко зачесанные назад и закрученные в узел волосы. Дядька Степан прибрал в холодильник то, что могло испортиться, и, все показывая на дверь во вторую половину хаты, говорил: