Леня Васьковский подбирал сита. От него не отходили остальные. Подсказывали. Советовали. Помогали — кто сито подержит, кто зерна насыплет, чтобы проверить, будет ли просыпаться.
— Ты понимаешь, — беря новое сито, вслух рассуждал Васьковский, — на земле ведь каждый месяц где-то жнут: мы сеем, а где-то жнут, мы зимою на печи сидим, а где-то жнут. И оно, видимо, всюду жатва — праздник…
Это сито как раз подошло. Когда Васьковский вставил его в сортировку, ты заспешил в контору.
Все, конечно, поняли, что тебя волнует. В прошлом году «Большевик» взял первую квитанцию — колхоз первым в районе привез на элеватор новое зерно. Конечно, хотелось, чтоб и в этом году получилось так же, как в прошлом. И как только мы вошли в контору, ты сразу же подошел к телефону и позвонил:
— Степан Васильевич? Шведов говорит. Степан Васильевич, сдал ли уже кто новый хлеб? Пока что никто? Ну, хорошо. Это я собираюсь первую машину прислать. Да, начали уже жатву. Вот сейчас через сортировку пропустим и привезу.
А положив трубку, объяснил:
— Смолякову звонил, главному инспектору по заготовкам. Хороший дядька. Все вспоминает, как он у моего отца учился когда-то в школе. Ты его не знаешь? Он же в Зубревичах школу кончал. Правда, давно уже — до войны.
На мехтоку, куда мы вернулись, сортировка еще не наладилась: наверно, не так расставили сита — в отходы почему-то шло самое крупное, самое лучшее зерно. Пока все вместе переставляли сита, пока искали причину, на мехток пришла девушка из бухгалтерии.
— Михайлович, вас Смоляков по телефону разыскивал. Сказал, будто бы во дворе элеватора из колхоза имени Кирова машина стоит уже. Заготовку, сказал, только что кировцы привезли.
Этот слух скоро подтвердился: Салтанович действительно на какое-то время опередил «Большевик» и забрал первую квитанцию.
И когда сортировка была отрегулирована, когда она равномерно затарахтела на весь мехток и все уже забыли о первой квитаниции, ты вспомнил:
— Смотри ты, Салтанович уже на элеваторе. Может, и он, как Литасов, «жать» начал. Нажал, может, на какую машину и привез…
И было как-то трогательно, что ты по-детски жалел: первая квитанция попала не в «Большевик».
День, который наконец порадовал началом жатвы, заканчивался тихо, тепло и солнечно. Секретарь обкома партии, которого ты ждал и который должен был приехать в «Большевик», чтобы посмотреть, как колхоз справился с нелегкой и новой работой — закладкой сенажа, — видимо, где-то задержался, не приехал.
А показать тебе как раз было что.
— За четыре дня мы четыреста тонн сенажа заложили. По шестьдесят человек в день на сенаж выходили. Такое большому колхозу и то, должно быть, не всегда под силу, а мы одолели, — хвалился Леня Васьковский. — И все спокойно, без лишнего шума.
Это, конечно, Геннадий, хорошо, когда человек вот так тихо и скромно, без крика, без шума делает свою работу. И в райкоме говорили о тебе:
— Любо смотреть, как Шведов работает. Не кричит, не обещает, не бьет себя в грудь, не устраивает показухи. Он тихо, но зато уверенно делает свое дело. Только глянешь — а у него уже все сделано…
К вечеру, когда машины пошли на элеватор, когда твоему рабочему дню давно уже надо было закончиться, я уговорил тебя съездить вместе искупаться.
Миновав шоссе, возле красивой школы-интерната Куляй везет нас за освещенный солнцем сосняк, за которым петляет в ольшанике и меж кустов черемухи неширокая, неглубокая, наша древняя, с детства знакомая Оршица.
— Ты знаешь, что Андреевщина — зеленая зона, зона отдыха города Орши? Куда мы едем — то же самое. В воскресенье сюда столько наезжают, что свободного места не видать. Газетки расстелят, чарку берут, закусывают себе, — объясняешь ты.
И немного помолчав:
— Наши бабы, согнувшись в крюк, на полосках в поле стоят, лен теребят, а оршанские женщины, кругленькие, румяные такие, прыгают весело в купальничках — в бадминтон играют.
— Не злись на них. Они же свое около станков за неделю отстояли, отработали.
— Я понимаю, я просто так.
— Тем более, что крестьянская работа, мне кажется, намного интереснее, разнообразнее: то пашешь, то косишь, то сено ворочаешь, то жнешь…
Лето подбиралось уже к середине августа. В огородах приятно пахло смородиной и спелым укропом, возле хат — малосольными, засоленными, видимо, еще не на зиму, огурцами.
Из леса густо пахло грибницей, хотя грибов еще и в помине не было: где там они пробьются, те грибы, в такую сушь!
Воздух также отдавал уже осенью, сыростью, хотя до обложных дождей и осенней слякоти было еще далековато.
С каждым вечером замечаешь, как настойчиво и неумолимо становится короче день — солнце склоняется к закату все раньше и раньше. Кажется, даже чувствуешь, как тихо и почти незаметно, уходя, струится около тебя лето, как выпутывается оно из паутинок, на которых под ветром летят куда-то в свои теплые края маленькие паучки, надеясь, что чем длиннее спрядут они паутину, тем дальше будет их путешествие…
Оршица плещется под самыми берегами, булькает возле коряг. Рядом, у глубокого омута, где когда-то стояла водяная мельница, весело хохочут ребятишки.
— А помнишь, как мы с тобой почту из Дубровок носили? — неожиданно для меня спросил ты.
Оглядываюсь. Пытаюсь понять, почему ты вдруг вспомнил те далекие наши годы. А ты, улыбаясь, показываешь на толстую, старую вербу, которая выгнулась над самой рекой, вытянулась, словно мостик-кладка, до другого берега, а там уже снова пошла вверх — будто она растет не на этой, а на той стороне.
— Помнишь, возле Стахвана как раз вот такая стояла. Дойдем, бывало, до нее — я остаюсь тут, а тебе надо на ту сторону перебираться. А мост ведь тогда между Понизовьем и Зубревичами был сломан. Вот ты по такой вербе и перелезал.
Конечно, Геннадий, помню. И как ты мне помогал — тоже помню. Я, чтобы руки были свободными, передавал тебе связанные газеты и письма, а сам, держась за суки, доходил по вербе до того места, где она, пружинясь, гнулась почти к самой воде, а потом спрыгивал на тот берег. И чаще всего, особенно в половодье или в осенние дожди, попадал в воду — с такой пружинистой вербы далеко не прыгнешь… Тогда ты забирался на вербу и раскачивал на веревочке, словно маятник, связанную вместе почту, чтобы я поймал ее на том берегу…
Пока мы раздевались, из кустов появился Садкович — и здесь он нашел тебя.
— Михайлович, нужна машина. Дочка рукой на какой-то сук напоролась — надо в больницу отвезти. Пока того автобуса дождешься. Да и плачет очень…
Ты не возражал. Только спросил, говорил ли Садкович с Бухавцом — он ведь вместе с Комаром или Куртасовым мог бы сам дать машину: зачем еще и председателя искать…
— Не видел я что-то Бухавца.
— Что, Садкович, может, он опять?..
— Не знаю.
Когда Садкович чуть не бегом заторопился назад в Андреевщину, где его ждала дочка, ты рассказал мне:
— Как-то в самый сенокос, на разнарядке, я специально говорю: «Товарищи, завтра у нас получка, кому надо взять выходной, скажите сегодня». Все молчат. «А вы, Бухавец, как думаете?» — спрашиваю у бригадира. «Нет, мне не надо», — отвечает. «Ну, смотрите, чтоб потом неприятностей никаких не было». Так и вышло. Только он успел наряды дать — и уже готов: говорят мне, что Бухавец пьяный. На другой день я сам пошел наряды давать, а потом вызываю экономиста и говорю: «Принимайте, Яркович, временно бригаду». Через несколько дней появляется и сам Бухавец. «Ну что, Бухавец, из очередного отпуска вернулись?» — спрашиваю. Молчит. «А где же вы эти дни были?» — допытываюсь. Опять молчит. «Почему на работу не выходили?» — интересуюсь. Тоже не отвечает. Всем правлением решили в последний раз ему поверить… Да ведь люди виноваты тоже., Сами поднесут, напоят, а потом, как вон Алексей Кухаренка, прибежит который в кабинет и пальцем показывает: смотрите, мол, какой пьяный ваш бригадир…
Там, где омут, сначала что-то гулко бултыхнулось, а потом покатился по лугу беззаботный смех — видно, детвора кого-то из своих друзей в одежде столкнула в воду.
— А я сначала думал, что легко его перевоспитаю. Жена у него учительница, чудесная женщина. Да и сам он, когда трезвый, — человек хоть куда. И все мне тогда говорил, будто пьет потому, что нет условий. Он ведь тоже приезжий, жил на квартире. Я думаю — ладно. Продавал тут один андреевский человек свой дом. Я и купил его в колхоз, две тысячи отдал. И Бухавца вселил туда. Теперь он живет в этом доме, условия уже есть, а он все равно пьет… Вот тебе и воспитание…
Видимо, не ты один так остро ощущаешь проблему воспитания. Видимо, многие задумываются, где же она, та граница, которая дает возможность быть и требовательным, непримиримым к недостаткам и, не утратив своего авторитета, хорошо понимая, что самое важное в жизни — не ты сам, одновременно оставаться отзывчивым, чутким и очень внимательным.
После того как Василенка сняли с должности председателя колхоза, был я в своих Зубревичах. И те же самые люди, которые раньше зло говорили про него («довел, довел, пьяница, колхоз до ручки — что дальше будет, так и сами не знаем»), когда прошло время, когда отлегло от сердца, говорили уже совсем по-другому: «А что Василенок? Василенок был человек добрый. Это же люди плохие — не слушались его, не уважали. А он никого зря не наказал, никого не оштрафовал, никого не обидел…»
Человек, как видишь, по природе своей очень добр: пройдет время, и он готов простить многое…
Сначала мне казалось, что в «Большевике» все идет хорошо, гладко, за исключением каких-то мелочей. А как пригляделся, познакомился поближе — увидел, что и тут хватает своих забот, своих проблем, из-за которых болит твоя, председательская, голова.
От проблемы воспитания мы незаметно перешли к проблеме воды.
— С водою раньше у нас трудно было. Даже сюда, в Оршицу, за километр! — ходили из Андреевщины по воду. Зимою санки маленькие делали, летом — тележки: поставят бочку и погремели вниз. Вниз-то с пустыми легко греметь, а вот с полными — как раз в гору подыматься. А кто и с коромыслом на Оршицу ходил — принесет пару ведер, а потом делит по капле, лентяй, весь день: это себе, это корове, это курам…