На той стороне Орши, возле Барани (как раз по дороге в наши, Геннадий, деревни), был когда-то большой и, как говорят, непроходимый сосняк. Его и облюбовал Кавун из Яромкович — бандит бандитом, как утверждают те, кто о нем слышал.
Сидит он, бывало, в базарный день возле дороги и смотрит, кто ведет в Оршу на базар коней продавать. А когда люди возвращаются с базара, Кавун с друзьями выходит на дорогу.
— Здорово, тетка, здорово, дядька, — говорит.
— Здравствуй, добрый человек, — отвечают ему старики.
— А вы под венцом стояли? — спрашивает.
— Ай, когда-то в молодости было, венчались, — стыдливо отвечают старики. — Забыли уже.
— Вот я и хочу, чтоб вы вспомнили. Заново венчать вас буду. Слезайте, слезайте с телеги. Вот так. А теперь беритесь за руки. Ой, что же вы, мои помощники, еще не управились? Отпрягайте скорее коня! — приказывает своим соучастникам.
Те и выпрягут. А Кавун кинет старикам свою шапку и заставит их с нею, как с иконой, вокруг коня несколько раз обойти. А сам сидит на пеньке и гнусавит:
— Венчается раба божия… как тебя, бабка, зовут? Анисья? Анисья и раб божий… как тебя, дед, зовут? Ахрем?.. Ахрем.
А потом и говорит:
— Вот теперь вы законные муж и жена. Платите за венчание сорок рублей.
— А где же мы тебе, добрый человек, такие большие деньги возьмем? — пытаются отговориться старики.
— Не притворяйтесь, — злится Кавун. — Я их хорошо обвенчал, как, может, и в церкви не венчали, а они платить не хотят.
— Не прикидывайся, дядька, дураком! — помогают Кавуну и «помощники». — Мы же видели, как ты коня вел в Оршу продавать… А конь как раз сорок рублей и стоит.
Отдаст дядька деньги, за которые, может, новую хату хотел купить, а они еще и последнего коня, у соседа, наверное, для базарного дня одолженного, отнимут…
— Коня мы этого тебе тоже отдать не можем. Он же теперь как святой. Он нам еще не одну пару обвенчать поможет…
Сколько радости и сколько горя всегда доставлял крестьянину его величество Конь. А сегодня он уже будто бы и не нужен. Как подумаешь, сколько же коней мог бы купить сегодня каждый колхозник! За год. И даже за одну свою месячную зарплату. А сколько лошадиных сил приручили и заставили работать на себя в своих городских квартирах даже мы, наследники безлошадных крестьян, которые сегодня не удивляются и не замечают даже, что у нас на глазах исчезла чуть ли не основная ветвь старой воровской практики — конокрадство.
А конь, как и все связанные с ним ранее ссоры, споры, обиды, страдания, постепенно отходит в прошлое — все дальше и дальше. И уже почти всерьез представляется то время, когда нашим внукам будут показывать лошадь только в зоопарках.
И хоть мы знаем, что процесс механизации нужен и, очевидно, необратим, все же как-то больно вот так думать о коне, который для нас был таким привычным и домашним, будто сызмалу знакомая игрушка — да, да, не улыбайтесь, — игрушка, потому что куры и цыплята, кошки и котята, телята и коровы, кони и жеребята были для нас, деревенских детей, словно живые и любимые игрушки…
Попрощавшись с конюхом, я лугом вышел на анибалевскую дорогу. Хорошо идти по знакомой уже тебе тропинке — она кажется намного короче, чем когда ты шел по ней в первый раз.
Вот пасутся коровы из Андреевщины. Иван Купава издалека здоровается со мной и, волоча по траве намокший кнут, подбегая ближе, на ходу спрашивает:
— Почему вы пешком, а не на машине?
Вот и то гнездышко, которое я видел весной, — опустевшее, полуразрушенное: видно, жаворонята давно уже вывелись, научились пользоваться своими крыльями и улетели в теплые края.
Вот Гриша Медвецкий докапывает своей картофелекопалкой картофельное поле в Аржавке — ту картошку, которую он сам сажал, сам окучивал, сам растил.
Вот в Хралах анибалевские женщины поднимают последний лен.
А вот уже и само Анибалево.
Хата Пелагеи Аланцевой — чуть ли не последняя в деревне: под самым Соловьем. Возле изгороди, на улице, кажется, в самой пыли реденько разостлана поздняя осенняя отава — кто ее знает, успеет ли она высохнуть. Сбитые из жердочек (только для приличия) ворота — представляю, как они скрипят, когда их открывают, чтобы впустить во двор коня с телегой. Всюду — и на дворе и даже за воротами, на улице — неубранные пока что, валяются сломанные игрушки: тут лежит втоптанная в землю нога бледно-розовой пластмассовой куклы, вон там — погнутый маленький совочек, еще дальше — испорченная заводная машина… Мне все это понятно — у тетки Пелагеи в хате все лето было много детей. Теперь осталась только одна внучка — светловолосая говорунья.
В хате чисто, аккуратно. В передней части стоят холодильник, газовая плита. В задней — два шкафа, которыми отгорожена спальня. Тетка Пелагея, увидев, что я гляжу на эти два шкафа (зачем они, мол, два в деревенской хате), объясняет:
— Второй шкаф — брата.
Она собиралась на ферму.
— Ты побудь, внученька, одна, пока мама с работы придет, — ласково сказала она девочке, которая забавлялась большим голубым мячом. — Только смотри окна им не разбей…
Мы вышли на улицу.
— Что-то я совсем занедужила. Руки болят — и вот тут в пальцах, и вот тут в плечах. А что вы думали — сызмальства работаю, да чтоб все еще сила была? Откуда же ей браться? После войны осталась одна, без хозяина, а на руках — пятеро детей. И все маленькие, как конопельки. Что тут делать? Сижу и ничего придумать не могу. А дети есть просят: «мамка» да «мамка». Крикнешь на них: «Я тебе сейчас мамкну!» — а потом и самой жалко. Мне уже советовали кого-нибудь в детдом отдать — все легче было бы. Но кого из них отжалеть? Если кого и отдашь, так будто ты его уже не так и жалеешь. Погляжу я на них, погляжу, а потом обниму всех, прижму к себе, да как заплачу, заплачу. И они, дети, плачут. Нет, думаю, пускай все остаются: никого не отдам — они же все мне дороги. Как будет, так будет — как-нибудь проживем.
Пошла я тогда с мужчинами косить. И что вы думаете — научилась не хуже их косой махать. Потом уже мужчины узнавали мой прокос: «Так чисто — видимо, Полька косила…» А я, может, и не пошла бы косить, но тогда косцам литру молока давали. Пойду-ка, думаю, пусть моим деткам хоть та литра молока будет…
Повырастали уже мои дети, поженились, поразъехались кто куда. Нынче вон сынок пишет, что скоро приедет, дров мне поможет привезти. И прошлый год приезжал, навозил дров, напилил., наколол, сложил, да и говорит: «Не жалей их, мама, жги, чтоб в хате тепло было». Так их, этих дров, до самого лета хватило.
А со мной дочушка моя, Томка, с внучкой живет. Правда, и Томка уже выходила замуж в Оршу. Поженились они с Мишей. Ну, я им денег дала, сумки поналожила — живите там, в городе, как люди, разживайтесь. Они от меня и пошли на автобус. Дошли до магазина, как раз до остановки, а он как пристал: давай деньги, и все тут. Это чтоб выпить. Он до этой гадости тягу большую имел. А Томка ему не дает. Упрашивает:
— Миша, ну подожди, куда я с тобой, с пьяным, поеду. Приедем в Оршу, дома и выпьешь.
А он — с кулаками. Да так дал, что Томка головой об асфальт ударилась. Сознание потеряла. Ее сразу в больницу отвезли. Лежит она в Семашке, а я ничего не знаю. Неделю, вторую лежит в больнице, а мне ничего не передают. Уже чужие люди сказали: «А знаешь ли ты, Пелагея, что твоя дочка в больнице с сотрясением мозгов лежит?» Я быстренько собралась, коров подоила — и в Оршу.
— Что, моя детка? — спрашиваю.
— Ничего, мама, страшного: шла и с лестницы упала, — обманывает она меня.
А доктора сказали:
— Это ее муж так ударил…
Тогда я и говорю Томке:
— Бросай ты его, моя детка, как-нибудь проживем… Потом, когда выписалась, пришел брат мой, пастух — он еще живой был. Виктор Колтунов, может, слышали? Вот тут недалеко от меня жил. Вон его хата печалится — и окна досками забиты, и двери. А такой уж был мой братец отзывчивый — всегда, когда надо, поможет. Он тогда и говорит моему зятю:
— Ты, змей, над этой горемычной семьей не издевайся. Она и так много горя узнала.
А тот все равно бил Томку. Развелись. Миша ушел от нас. И в Андреевщине в примаки пристал — как раз по соседству с Романовной живет.
А мой братец в прошлом году, как раз в свой день рождения, утонул. Сорок лет ему всего исполнилось. Жарко было, а они возле Оршицы коров пасли. Виктор полез в реку, чтоб немного освежиться, а оттуда уже и не вылез: сердце, говорят доктора, разорвалось.
Прошло каких-то полгода — на тебе, и жена его померла. Райка работала прачкой в Андреевской школе-интернате. То ли Витиной смерти так перепугалась, то ли еще что…
Сами они умерли, им будто уже и легче, а мне оставили четверых сироток. Вон они у меня все лето на каникулах были. А я уже слаба, растить их сил нет. Большенькую, Нину, отвезла в Витебск в школу-интернат. Теперь раза по два в месяц езжу туда. «Тетенька, возьмите меня назад в Анибалево», — плачет Нинка. А я и сама плачу да уговариваю ее как могу: «Глупенькая ты, тут же хорошо, тут ведь ты и ухоженная, тут и подружки у тебя есть». А она все свое: «Пускай себе, но в Анибалеве, когда были мама и папа живы, мне было веселей». Глупенькая, она еще не понимает, что без папки и мамки всюду невесело — и там, и в Анибалеве. Когда она была в Андреевской школе-интернате (жаль, что у нас тут всего восемь классов, а она ведь в девятый ходит), так у меня только и пропадала. Все же веселей на родной улице, возле родной хаты, хоть в ней и окна досками поза-биты.
Младшенькие, близнецы Лешка и Павлик, — те в Полоцке, в детдоме. Тоже, как только приеду, очень радуются — глазенки так и горят. Вот немного управлюсь, поеду и переведу их из детдома в Андреевскую школу-интернат — все-таки ближе будут. И я чаще смогу к ним зайти, да и они сами, когда скучно станет, прибегут…
А Наташка — совсем малое грудное дитя — в оршанском Доме ребенка. Ну, она еще ничего не понимает —* ей все равно, где соску сосать. Это потом уже, когда увидит, как к другим матери да отцы будут приходить, заскучает и эта сиротка.