и. А за яблонями чистая и высокая трава. Эта трава называется странно и по-стариковски — стлище. Слово, похожее на огромную улитку (после, гораздо позже, я догадался, что на стлище расстилали льняные полотна для отбелки). Много вишни в тазу. Значит, все же июль, а не июнь. Ем и ем вишни. Потом заболел — дизентерия. Лежу на постели, головой к окнам, завожу глаза. Вижу солнечную кисею, мух на ней. В доме низкий потолок. Сумрак. Прохладно. И запах волглого кирпича…
После, наверное, сороковой год… Бабушка ведет меня за руку по посаду, мимо тесно прижавшихся друг к другу каменных домов. Очень скучно. Нет детей. Разные тетки останавливают:
— Фоня! Это, поди, Борисов? Ну вылитый Борис…
И дома скучные, совсем нет таких, как в Ярославле, на Большой Октябрьской, — с колоннами, украшениями, вазами и голыми курчавыми младенцами. Стены гладкие, арки в стенах, окна поверху тоже округленные… Как бабушка различает их? А для нее каждый дом на особицу, и она называет: Сальников дом, Демидовой Ленки, Моругиных, Алексей Петровичев был (ее старшего брата), а теперь Белянкиных… Она ведет меня в лавку на площади. Двери у лавки как крышка у сундука: и сами железные, да еще крест-накрест перетянуты узкими железными полосами, вверху закруглены. Приоткрыта только одна половинка. На ней — кованая накладка, такой только Ваське Буслаю в фильме «Александр Невский» махать, и в пробое накладки — фунтовый черный крендель замка. В лавке продают гвозди, хомуты, мануфактуру и книги. Бабушка покупает мне толстую красную книжку с выдавленной на обложке крепостной башней — «Старая крепость». Я беру ее и снова слышу запах кирпича. Великое — старая крепость…
Хожу с прабабкой по ее запущенному саду. Ей под девяносто лет. Она сгорбленная, с крючковатым носом, седые космы выбиваются из-под черного платка, но веселая и добрая у меня прабабка. Кормит меня малиной. Идем в ее темный дом. Раиса, ее дочь, сестра деда, такая же крючконосая, кажется мне, как и прабабка, строчит на машине, тачает сапоги. Она надомница. В доме пахнет нежилью, и глинистый запах опять и опять…
Каменное село, упрямое село, старая крепость. Угрюмоватое, но надежное прибежище. И вот таким оно особенно глубоко вошло в меня в сорок третьем году, тридцать с лишним лет назад.
Тем летом неожиданно ужесточились бомбежки Ярославля. К небольшим налетам все давно привыкли: то за Московским вокзалом падало несколько бомб, то в текстильном районе — на «Красном Перекопе». Говорили, что попадали в поезда — были жертвы, но не много. Среди наших родных и знакомых от бомбежки еще никто не пострадал. На Советской площади выставили сбитый «мессершмитт», и хотя обнародованное тут же описание, как он был сбит, подтверждало, что «мессер» нашел конец «в небе Ярославля», почему-то не очень верилось этому.
И уже от Москвы отогнали фашиста, Калинин освободили, но вот тут-то все и началось.
Той летней ночью расточительный — на все небо! — фейерверк вспыхнул над городом: немец зажег «елку»., и в этом обманчиво-праздничном свете шел над Ярославлем воздушный бой. Никто из наших домов к тому времени уже не прятался в щелях — их давно залило, — и жители толклись в подъездах, следили из-под дощатого козырька крыльца за происходящим в небе.
Попадая в скрещения прожекторных лучей, шаставших по небу, как гигантские щетки-«дворники» по автомобильному стеклу, самолеты обнаруживались легкими алюминиевыми крестиками и в эти мгновенья становились похожими на невесомых, бесплотных мотыльков. Тут же принимались торопливо «долбать» зенитки, и. разрывы их снарядов расцветали вокруг мотыльков дымными розочками. Да, все это огненное действо с висящими в небе гирляндами разноцветных ракет, со строчками трассирующих очередей, радужными отсветами ложившееся на лица людей, переливавшееся в зеркально-черных, закрытых изнутри светомаскировкой окнах, казалось чуть ли не карнавальным, но это лишь усугубляло его безумие. Всех бил нервный озноб. Вой, треск, свист стояли в ушах, и, как сердечный приступ, накатывали ударные волны от далеких взрывов.
Не помню, кто из пацанов сбежал с крыльца и вернулся, перебрасывая что-то из ладони в ладонь, словно печеную картофелину.
— Осколок! Еще тепленький…
Он тут же получил затрещину от старика соседа:
— А ну, не слезай с крыльца. Уши оторву!
Афанасия Петровна и Фаина Флегонтовна легли у нас в комнате под стол, придвинутый к окну, — все укрытие…
Бомбы вначале рвались где-то вдали, и вдруг, когда бой в небе, похоже, стал стихать, они посыпались на наши улицы — Чайковского, Пушкинскую, Салтыкова-Щедрина… Пробиться к заводским районам налетчикам не удалось, и они, улетая, сбросили бомбы на окраину.
Дом затрясся. Где-то, показалось — совсем рядом, взметнулось пламя до неба. Закричали: «На Чайковского горит!» — и тут же жахнуло страшно, близко, словно в нашем дворе, стекла посыпались на стол, под которым лежали бабки.
Тяжелая фугаска упала не у нас, а за целый квартал, срезав треть двухэтажного бревенчатого «типографского» дома. Мы узнали об этом минут через двадцать, когда объявили отбой, и тут же, не обращая внимания больше на запреты взрослых, кинулись глядеть, как тушили пожар и вывозили убитых и раненых.
В этом доме люди тоже стояли в подъезде…
А утром, еще раз придя на место взрыва, я увидел на завалинке оставшейся части дома желтую, в коричневой крови, человеческую руку.
С улицы Чайковского еще летел пепел — большими хлопьями, размером девять на двенадцать и тринадцать на восемнадцать. Размеры определялись точно — ведь это были сгоревшие, а точнее, превратившиеся в тончайшие угольные пластинки фотографии из семейных альбомов. Их можно было осторожно взять в руки и, найдя удачный ракурс, рассмотреть мирные группы, снятые на фоне декоративных занавесей, где отец семейства опирался на колонку ионического ордера, а пухлый младенец, примостившийся на коленях матери, пытался выскользнуть из кольца ее рук.
Это были души сгоревших фотографий.
На тонко моделированной пластинке солнечный свет радужно дробился, переливался, как осветительные огни в слепых ночных окнах.
Пепел летел и летел, и у солнечной завалинки, на которой лежала желтая рука, намело пепельный сугробец.
Все прошлые бомбежки стали не в счет. Эту ярославцы назвали Первой бомбежкой. Потом пришла и Вторая…
Тут-то бабушка и решила, что нам лучше уйти в Великое. Да, уйти пешком, потому что ни автобусы, ни поезда тогда не ходили. И мы двинулись — она с мешком за плечами, а я с жестяным бидончиком, в который было что-то положено. Несли не столько продукты, сколько товары на обмен — хрустящие косынки, нарезанные из красно-зелено-фиолетового переливчатого канифаса, сохраненного бабушкой в сундуке, — такой канифас великоселки покупали когда-то на нижние юбки; несли тетради, состроченные на машинке из отдельных листов, — мать и отец складывали в диван старые тетради своих учеников, и теперь, тщательно их просмотрев, можно было обнаружить один-два чистых листа в каждой. Несли мы и настоящее сокровище — сохранившийся нетронутым классный журнал. Его намечалось предложить не частнику, а колхозу, — считали, что за журнал «хорошо дадут».
Шли по огородам, по наплавному мосту через Кото-росль. У Московского вокзала покинули город…
Не помню машин на Московском шоссе, — их, вероятно, и не было. Или шла одна, газогенераторная, с двумя черными круглыми печками по бокам кабины, которые топились чурками. Зато люди брели и поодиночке, и группами, с мешками на спине, а то и толкали перед собой тачки. Мы двигались, часто отдыхая — то на кладбище у пригородного села Кресты* выставившего свою церквушку с остроконечной колокольней на самый тракт, то в придорожной канаве. Шли мимо некрасовской Карабихи тем же путем, что и Пахом из «Кому на Руси…», который когда-то «соты медовые нес на базар в Великое». Строчки эти любил повторять мой отец… Шли мимо поселка «Красные ткачи». Здесь, в поселковой школе, дожидался отправки на фронт полк отца, и мы ездили к нему с мамой летом сорок первого года. Отец, кажется мне теперь, был острижен наголо, хотя мама уверяет, что нет, командиров не стригли. Гимнастерка его пахла потом, и скрипели желтые ремни, — говорили — латышские. Долго гуляли в сыром лесу. Я гулял один, собирал незабудки…
Потом мы с бабушкой второй раз перешли Которосль. Неярославцу ничего не скажет имя этой реки, а для ярославца она чуть ли не так же близка, как Волга. По Которосли сплавился из Ростова в Волгу Ярослав Мудрый. Со стрелки при впадении Которосли в Волгу начался Ярославль, она, эта речка, была самым древним путем цивилизации в наших местах, и она же учила каждого жителя своего во все времена плавать, кормила нас и своей рыбешкой, и овощами с огородов своей поймы. За Которослью — это далеко, а тут мы второй раз переходили ее — куда уж дальше? Тут, над речкой, в сельце Кормилицыно, мы попросили попить в одной избе — хозяйка неожиданно вынесла стакан молока, не за деньги, просто так… Чудные края за второй Которослью! Сидели, отдыхали в оплывшей канаве под старыми березами, и бабушка, а также случайная собеседница, эвакуированная ленинградка, тоже ходившая менять, хвалили кормилицынскую хозяйку за доброту.
За Кормилицыном свернули с Московского тракта и пошли проселками, держа Которосль где-то слева: сокращали путь. Проселок, которым мы двигались, как я теперь понимаю, совпадал с древним путем с Севера на Ростов и Москву. Позднейший тракт отвернул от старинного пути к западу, а по нашему проселку возвращался из Костромы в Москву приглашенный на царство Михаил Романов и, как сообщают летописи, останавливался в Великом на охоту. На старом тракте Великое лежало как раз посередине пути между Ростовом и Ярославлем, и обозы, пройдя за день тридцать верст, оставались в селе на ночевку. Отсюда же ответвлялась дорога на Суздаль, так что Великое было важным перекрестком транспортных связей того времени.
Но это я теперь знаю, а тогда проселок и казался проселком… Суточный переход конного обоза нелегко давался горожанину девяти лет от роду, отощавшему. на скудных харчах. Вскоре дорога уже совсем перестала занимать, и я не помню ее. Осталось только — как полоскали уставшие ноги в бочаге пересыхающей речки Талиды. А так — пыль под ногами, сухощавая фигура бабушки впереди и только одно желание — скорей бы Великое… Кажется, и не дойдем до него. Все чаще отдыхаем, бабушка и бидончик у меня отобрала.