Не считай шаги, путник! Вып. 2 — страница 80 из 118

процесс при капитализме. Попытки великоселов подольше сохранить свою «двойственность» любопытны, но бесплодны…

Правда, еще перед той войной внешне оно держалось, Великое. К 1914 году здесь жило около шести тысяч человек. Село было в основном каменным, сложенным из своего же, великосельского кирпича. Пять центральных да еще четыре запрудных посада, три слободы. В центре — собор, склады, богадельня, магазины, трехэтажная гостиница, колокольня с часами, пожарное депо. На окраине — каменная больница.

И культура, хоть и не так уж она заботит великоселов, а все же развивается. Приходская школа, двухклассное министерское училище, женская церковно-приходская школа, четырехклассное городское, и в 1914 году открывается восьмиклассное коммерческое училище.

Противостоя конкуренции фабрик, портные и сапожники объединялись в артели. В 1910–1913 годах организовалась первая великосельская сапожная артель, шившая до тридцати тысяч пар обуви в год. Позже образовалось второе великосельское общество сапожников, вобравшее в себя уже пять артелей. После революции все это называлось загадочным для меня словом Кушвей.

А какие ярмарки в Великом! Осенний базар — Никольский — овощной, фруктовый, мясной, разгульный. Зимний — Крещенский — лен, дрова, щепяные товары: бочки, кадушки, розвальни, шорные изделия — хомуты, сбруи, разный плотницкий инструмент — скобели, тесла, бызы… Запах дерева, кожи, полотна на морозе… До 300 возов съезжаются на площадь. Желтая лошадиная моча на снегу. Желтые самовары в трактире «Америка»…

И все-таки оно уже перестойное дерево, Великое. Каждый год отмечают свидетели того времени, как трудно идут дела у артелей. Мельчают сады, падает с них доход… Наконец революция, сметя все сословные преграды, широко открывая пути к образованию, к большому делу, ставит перед великоселами еще один парадокс. Они, великоселы, для которых нет лучше места на земле, чем родное село, привыкли всегда во всем считать себя первыми. Но тут вот какое дело — уже нельзя быть первым, оставаясь в Великом. И самые великосельские великоселы уезжают из села — на учебу, на работу…

Парадоксы двойственной великосельской души… Они мне известны. И по кому! Да опять-таки по своей бабушке Афанасии Петровне. У нее-то противоположность некоторых душевных качеств и черт характера приобретала и трагическую окраску. Я хочу, рассказав о ней, сымпровизировать опыт исследования одной великосельской души.

Я вот сейчас добиваюсь четкого определения — Великое село или поселок по своей сути? А ведь жители его как раз и гордились тем, что они ни городские, ни деревенские, а именно великоселы. Звание это, по их мнению, было чуть ли не самым почетным на земле. То, что они относились свысока к деревенским, — ладно, понять еще можно. Но вот почему и горожан считали людьми ниже себя, попробуй объясни! А ведь считали… Когда в нашем ярославском дворе вчерашние деревенские жители вовсю старались себя показать настоящими горожанами, Афанасия Петровна поджимала губы: эка невидаль — город! Дома каменные, фу-ты, ну-ты… Да Великое все каменное. Живут тут в квартирешках, а у каждого великосела свой Дом. По-особому произносилось это слово, с протяжным «о»: До-ом. А порядок какой в Великом, а чистота… Культура? Помалкивайте вы со своей культурой. Грубиян на грубияне, и девки все с парнями под ручку ходят. В Великом-то если уж гуляли, так вежливо, под ручку не брали, обнимали за талию. И поют в Ярославле — послушать нечего, глотку дерут. А вот Алексей Моругин, бывало, как заведет дишкантом — у всех сразу глаза на мокром месте. И одеваться умели в Великом, куда городским! Кофточка шерстяная «на ко-тетке», с вытачками, на груди — часы на цепочке, а парни — в «сертуках», стоячий воротничок, при галстуке… Вот оно как в Великом-то было!

Она меня тоже хотела воспитать «приличным человеком» и проводила свою программу спервоначала неуклонно и сурово: «Называй меня бабуся», «Проси прощения», «По крышам не лазай!», «С Горшком-хулиганом не водись!», «Платок в кармане?» — и так далее, и так далее… Понятно, что наши отношения не могли быть идилличными. Всю сознательную жизнь у нас шла борьба с переменным успехом, то затихавшая, то обострявшаяся. В конце концов мы пришли к мирному сосуществованию. Она поняла, что из меня образцового великосела не получится, а я ее педагогические посягательства принимал с юмором и, случалось, для виду даже подчинялся.

Наверное, я тоже виделся ей в «сертуке» и манишке со стоячим целлулоидным воротником — таким был ее отец, патриарх многодетной семьи, знаток льна, «булыня» и прасол, ездивший его скупать для Локалова, истец мужа — старший приказчик богатого латышевского магазина, и муж — Николай Павлович, служивший вместе с отцом.

Сама же она дома словно хотела быть всегда застегнутой на все пуговицы, как бы мысленно сохраняя на себе ту кофточку из темной шерсти с искрой, «на котетке» и с пелеринкой, в которой ее сфотографировали перед свадьбой, в десятом году… Шиньон, правильное, миловидное лицо с прямым носом, с этой самой великосельской «скандинавскостью», улыбка несколько натянутая, видимо сделанная по просьбе фотографа… Она сама дала увеличить эту фотографию и навсегда повесила над кроватью, как напоминание о коротком времени, которое, наверное, было для нее счастливым…

Наверное, говорю я, потому что точно не знаю. Бабушка никогда не рассказывала о своих чувствах к деду. Неприлично, неудобно… И вообще не любила «лизаться» — не были у нее в заводе все эти поцелуи, ласки, уменьшительные слова. Но где-то глубоко, — вот так, как в, пасмурный день вдруг угадываешь за тучами живущее там солнце, — в бабушке угадывалась натура сложная и страстная. Есть слух — теперь-то уж можно сказать! — что с Николаем Павловичем, веселым, ловким, обходительным латышевским приказчиком, Афанасия сошлась до свадьбы и чуть ли не она была тут активной стороной. Так оно или нет, не известно точно, но после того, как Николай Павлович пропал в восемнадцатом году без вести, возвращаясь из австрийского плена, она — это уже не оспаривается — ни с кем из мужчин не перебросилась игривым словом и австрийские открытки мужа, перетянутые резинкой, бережно хранила в комоде. Написанные не слишком грамотно, но ловким, наклонным писарским почерком, испещренные аккуратными черными вымарками австрийской цензуры, эти открытки словно бы и не интересовали ее, когда их брали другие… Но я-то подсмотрел, как она их перебирала одна!

Злые языки в Великом (а этим тоже славилось село) говорили еще, что Николай Павлович сознательно не вернулся к своей строгой и молчаливой Фоне. Мол, видели его на крыше теплушки где-то в Галиции, и он что-то такое говорил — не хочу возвращаться… Я этому не верю.

Он, конечно, был человек куда более открытый — рассказывают, засиживался в клубе, состоял ревностным членом великосельской добровольной пожарной дружины, которую так же, как и драматический кружок, создал в Великом фельдшер Илья Писарев — великосельский просветитель и душа общества, память о нем и сейчас еще жива в селе. В праздничной касторовой тройке выскакивал дед на пожар — для мира, мол, ничего не жалко!

Но и другое известно. При всей своей компанейскости Николай Павлович превыше всего ценил дом, До-ом… В» 1910-м они приобрели просторный, крепкий деревянный дом в Гагаринской слободке и обставили его «приличной» мебелью. Буфет, украшенный порталом из точеных балясинок, шишечек, с каким-то полусолнцем посередине, комод под стать ему, с висячими, литыми, в завитках, скобками на ящиках — точно такой я увидел у Анны Николаевны Воробьевой: тоже когда-то, видно, был крик моды! Стол и стулья на точеных ножках; «зерьгало» до потолка в черной раме расхожего в то время стиля «модерн» — все это впоследствии было перевезено Афанасией Петровной из Великого в нашу тесную городскую квартиру и сберегалось, не продавалось, хотя ножки стульев жучок уже источил внутри в труху, одна оболочка осталась. Бабушка сама эти стулья «уколачивала» разными дощечками…

Да, видимо, как и для мужа, для Афанасии Петровны Дом олицетворял смысл жизни, тут все было реально и четко. Весь остальной Мир интересовал ее лишь постольку, поскольку имел отношение к Дому. Дом на Миру надо было представлять, и представлять достойно. Вот потому-то человек и должен быть таким, чтобы «на людях не стыдно было показаться»: почтенным, аккуратным, скромным, немногословным… Конечно, жест Николая Павловича — выскочить на пожар в праздничном костюме — не вполне отвечал кодексу представительства на Миру в том виде, как его исповедовала Афанасия Петровна, но она понимала, почему он мог появиться.

Забота о благоденствии и богатстве Дома, однако, никогда не толкала Афанасию Петровну к мелким ухищрениям, продажам и перепродажам, — а кто ими в войну и после войны не добывал приварок к скудному столу? Нет, она признавала лишь честные, абсолютно законные способы достижения благоденствия. Благоденствие Дома должно прийти как награда за беспрестанный умелый труд, строгость и экономию в домашнем обиходе… И она умела работать, умела вести хозяйство. Оставшись молодой вдовой, тачала сапоги в артели, в Кушвее, и обихаживала дом, — большой деревянный она обменяла к тому времени на маленький каменный. В хозяйстве любила раз навсегда заведенный порядок, и в Ярославле все у нее на кухне, от жестяной крышки и спичек до керосинки, ковшика и березового туеска, было «причережено» и «обихожено»… А кто лучше ее делал великосельские пельмени, кто ловчее крошил лапшу? Когда она раскатывала идеально округлый, тончайший, желтый, как луна в полнолунье, колоб и потом, сложив его книжечкой, крошила — быстро, изящно отрезая полоски толщиной в миллиметр, — то наблюдение за этой работой доставляло наслаждение.

Она сохранилась в моей памяти словно бы и неизменной за те почти тридцать лет, что мы прожили вместе. И в том сороковом, когда она покупала мне в великосельской лавке «Старую крепость», и в шестьдесят третьем, когда вышла проводить к машине (а мы с женой уезжали надолго за границу), она кажется мне одной и той же. Только волосы стали белее, только черты несколько смягчились…