Не считай шаги, путник! Вып. 2 — страница 81 из 118

Лицо продолговатое, с прямым носом, твердые губы, твердый подбородок. И взгляд выцветших голубых глаз прямой, твердый. Волосы гладко зачесаны, заплетены в косицу, завернуты на затылке в крендель. Простоволосой ходила редко, дома покрывалась белой косынкой, а когда шла утром «по молоко», повязывала черный, шерстяной, в мелкий редкий оранжевый цветочек плат.

Идет прямо, слишком прямо, подняв подбородок, черное шевиотовое полупальто, черная юбка ниже колен, сухие ноги в бумажных чулках, начищенные туфли на низком каблуке. Туфли шил муж племянницы Геннадий: в магазине трудно было подобрать обувь на длинную, плоскую, с выступающими костями бабушкину ступню.

Ее многие считали человеком черствым, резким, замкнутым. Она если говорила, то только правду в глаза, как она ее понимала, не обинуясь. И уж «к слову» могла сказать! Сидит с соседками на лавочке — молчит, лицо непроницаемое, даже и на собеседниц не смотрит. Речь идет, к примеру, о том, как Федька Соколов похвалялся: вот кончит институт, вот квартиру получит, зарабатывать станет, да уж так заживет, так заживет… А сам-то попивает и попивает.

И тут Афанасия Петровна произносит, ни к кому не обращаясь:

— Замыслы-то наполеонски, а свод печников.

Замолкают: так припечатала, что больше и сказать нечего.

А что думала, прежде чем сказала? Это никто не мог угадать. В кино она не ходила и говорила, что радио не любит, но я замечал — прислушивалась. Книжек читала немало, хоть и не очень была грамотна, три класса церковноприходской школы. Но и о прочитанных книгах опять-таки не любила говорить.

Спросишь:

— Как, понравилось, бабуся?

В ответ промолчит. Только, может, махнет рукой и подожмет губы, полуотвернувшись. Мысли о прочитанном, вызванные книгой чувства, так же, как и все, что касается отношений к мужу, к сыну и дочери, к внукам, — это ее личное, о чем говорить неудобно. Но действительно ли было у нее это глубокое, личное, что не исчерпывалось ее представительством на миру и в доме, или я это только предполагаю, безосновательно домысливаю. Нет, однажды эту скрытую, зажатую душу бабушки я ощутил в остром, прямом впечатлении. Это было летом сорок пятого года. Но прежде чем рассказать сам случай, мне надо будет сделать небольшое отступление от непосредственного анализа великосельской души…

…Мой отец, сын Афанасии Петровны, как и ее муж, а мой дед, тоже пропал без вести, но уже во вторую мировую, в сорок втором. Вернулись письма «за ненахождением полевой почты». Пришли в ответ на запросы официальные извещения. К маю сорок пятого и ждали, и уже не ждали… Но пришел этот май!

Я помню воздух того утра — студеный, легкий, крылатый. Ночной заморозок выжег весенние лужи подо льдом, и когда люди ранним утром услышали слово «победа», тысячекратно повторенное черными, по привычке казавшимися скорбными, бумажными глотками репродукторов, когда они выбежали после этого на улицы, то под ногами звонко и оглушительно трещал тонкий весенний лед.

Все двигалось к центру Ярославля, к Советской площади, к древней Ильинской церкви, и шли с флагами, с гармошками, даже оркестры уже играли. Кричали, пели, плясали. Холодный ровный ветер туго натягивал красные полотнища, а когда он давал себе мгновенную передышку и тотчас же мощно и ровно снова двигал воздух навстречу людям, красные полотнища, расправляясь, трещали, выгибались дугами, флаги становились прямыми как доска.

Ветер словно бы кричал, как кричит военный строй: ура-ааа, — но кричал беззвучно. Переводил дух — и снова: а-аааа…

Однако тем утром я быстро замерз (как же мы все замерзали в войну, — видно, нашим телам не хватало топлива) и забежал к родственнику, Юльке Жукову. Он был дома один. Мы ели жареную картошку с рыбой, когда зачем-то к нам зашла соседка Жуковых по лестничной площадке, молодая и холеная женщина.

— Мальчики, — сказала она, — что же вы рыбу-то ножом режете?.

Мы посмотрели на нее ошарашенно. Она говорила так, словно сегодня был обычный день. Она, наверное, только что проснулась, была в халате и ничего не знала.

— Да ведь война кончилась, — сказал Юлька.

— Что? — раскрыла глаза соседка. — Правда?..

Только тут она услышала радио, кричавшее в комнатах (мы сидели на кухне), и кинулась нас целовать, а потом повела к себе. Она, кажется, была молодой женой какого-то пожилого начальника, бездетная, в войну собаку держала, и тут же принялась нас кормить невероятными, совсем мирными продуктами — маслом, колбасой, сгущенным молоком — и даже налила по рюмочке красного сладкого вина. И она смотрела на нас — так мне теперь кажется — и с материнской любовью, и с женской — как на мужчин будущего, мирного времени, и сама она воспринималась нами как ровесница наших матерей, но и не только: я помню ее руки, губы, помню, как задыхался, когда она прижимала мою голову к груди… Она напоминала нам о жизни довоенной и обещала жизнь послевоенную. Но та и другая была для нас изобильной, соблазнительной, обещающей, мирной жизнью.

Весь день мы с Юлькой потом бродили по улицам, по волжской набережной. Вечером на Советской площади толкались среди танцующих, и по головам людей шарили, скрещиваясь, прожекторные лучи, которые никого не пугали…

Вот с того майского утра мы в семье вновь — и уже без сомнений! — поверили, что отец вернется. Вокруг то и дело рассказывали о чудесных возвращениях отцов, сыновей, братьев, которые чуть ли не с первого года войны считались даже не без вести пропавшими, а погибшими, и вот приходили — живые-здоровые, с руками и ногами. И нам говорили: да придет Борис Николаевич, что вы, вот в одном доме на Чайковской… И мы уже словно видели, как он приходит, высокий, русоволосый, голубоглазый, — Его новый коверкотовый костюм висел в шкафу, от него еще пахло папиросами. В нижнем ящике шкафа лежали его новые ботинки. Представлялось: проснешься, а это он над тобой наклонился. Как тогда, ночью, перед отправкой на фронт…

И вот этим летом Афанасия Петровна тоже помолодела, повеселела, смеялась вечерами за картами, — свет теперь выключали реже, и мы играли в дурака, акулину или свои козыри.

Что-то в ней раскрылось…

Она нанялась ночной няней на лето в детский сад, выехавший на дачу. В этот детсад раньше ходил я, а теперь сестра, и бабушка взяла меня с собой. Детсад нанял на лето школу в деревне Нестерово. Кухню поставили временною, под горкой, на берегу речки Ить. Мы, трое или четверо школьников, «дети сотрудников», целые дни крутились у кухни-мазанки, кое-что нам тут перепадало от котлов. Тут же мы и купались, плавали на самодельном плоту, а перебредешь реку — и тебя ждут в сосняках и осинниках по высокому правому берегу Ити грибы, ягоды.

Когда у бабушки случались выходные, мы шли с ней по грибы. Она называла их по-своему, по-великосельски: не сыроежки, а солодашки, не свинушки, а Матренины губы, — и какое-то заячье ухо попадалось, и валуи, которые рна звала кулаками, и белые — коровки.

Она не любила, когда я вертелся рядом, и отгоняла:

— Не ходи за мной, не заплутаешься, кричать будем.

И покрикивала издалека «дишкантом»:

— У-у, у-у…

В то утро мы вышли еще затемно, что-то долго бродили, и когда, возвращаясь, вновь подходили к Нестерову, солнце успело разогреть лес. С жарой сразу же навалилась усталость.

С нашего, высокого берега сквозь сосны уже виднелась деревня, тут я не опасался заблудиться и решил, пока бабушка добирает «губы», полакомиться дикой клубникой — «бобами». Она во множестве росла на южном, теплом склоне глубокого, сухого оврага.

Я чуть спустился в овраг, лег на живот и, переползая в сухой и душистой траве, выискивал круглые, крепкие, бело-розовые клубничины, красиво повиснувшие на длинных стеблях, как молочные шары — светильники на тонких, изогнутых мачтах висят теперь над городскими улицами.

Внизу, справа, в устье оврага, виднелся треугольник реки, по ней перебегал редкий, торопящийся туман.

Шумели сосны. Тишина и тепло укрывали меня.

И вдруг я услышал песню.

Женский негромкий, но приятный голос, совсем еще, показалось, молодой, тянул протяжную мелодию в утренней сосновой тишине:

Хаз-Булат у-да-лой… бедна са-акля твоя…

Я выполз на край оврага и взглянул из-за пня: кто же это?

Это была бабушка.

Никогда до этого я не слышал, как она пела, да и не пела она никогда. Даже до войны, когда гости собирались, не пела. И вот в лесу, одна, этим летом сорок пятого года — запела. Я и поразился, и испугался чего-то, и словно стыдно мне стало: я увидел тайное, скрытое у нее от всех и даже от самой себя. И жалость во мне к ней пробудилась: песня звучала как последняя надежда. И еще я злился на нее в это мгновение: почему она не всегда такая, почему это человеческое зажато, погребено в ней? И в этом я винил тогда село Великое — каменное, тяжелое, упрямое село: оно такой ее сделало. И наперекор всему этому жгучая, до слез, поднималась любовь — и к бабушке, и к селу Великому, и ко всей жизни, непонятной, перепутанной, жестокой, и доброй, и такой притягательной…

Может, вот так, разбирая сейчас то, что я чувствовал, услышав пение бабушки, я и грешу против истины: не мог же я тогда, в одиннадцать лет, анализировать свои переживания. Но комок, вставший в горле от той песни, — он во мне, и сегодня я разбираю разумом, а тогда понял внутренне все сразу, хотя у меня и не было еще слов, чтобы выразить это понятое.

Сколько же ей тогда было? Пятьдесят восемь уже…

Нет, никогда больше я не слышал, чтобы она пела.

Шли месяцы и годы, уходила надежда на возвращение сына, подступали болезни… Еще только об одной вещи мне хочется сказать. Она никогда не отличалась верой в бога и до войны в церковь не ходила. Но в войну, когда многие обратились к религии, и она с соседкой несколько раз посетила Федоровскую, а дома повесила икону Казанской божьей матери. Она хотела и меня крестить, но я, воспитанный отцом на журнале «Безбожник» и стихах Маяковского, не дался. И вот уже после войны она как-то сняла икону, чтобы, как обычно, протереть, но больше ее не повесила… С богом тоже все з