Хомский пытается открыть «истинную теорию универсальной грамматики», в которой грамматика представлена как специфичный для каждого языка компонент нашего биологического дара речи. Не ясно, что Хомский имеет в виду под «истинной теорией», но я могу предположить, что это такая теория, которая полностью совпадает с реальностью (сложно сказать, что большинство ученых и философов понимает под словом истинный, и Хомский здесь не исключение). Об этом стоит поразмыслить тщательнее. С одной стороны, универсальная грамматика кажется почти необходимой концепцией: в конце концов, из всех живых существ даром речи наделены только люди. Все согласятся с тем, что в основе языка лежит некая особенность человеческой биологии. В этом смысле Хомский однозначно прав, хотя это общее место. Но главный вопрос заключается в том, в какой степени эта природная способность ориентирована именно на язык (в отличие, например, от предположения, что она проистекает из общих свойств мышления) и насколько такой биологический дар (в чем бы он ни заключался) определяет окончательную форму грамматики любого конкретного языка. С этим вопросом связан и другой (хотя, на первый взгляд, и непрямо): как мы, ученые, можем получить знания для проверки наших гипотез?
Как правило, наука делается в двух местах — в лаборатории и в поле. Исследования в области так называемых естественных наук, таких как физика и химия, а также в большей части общественных наук протекают в удобных помещениях с регулируемым климатом, снабженных необходимым оборудованием. В богатых странах, таких как США, Германия, Великобритания или Франция, наукой занимается небольшая привилегированная прослойка на благо всего общества. Финансирующие органы, по крайней мере на бумаге, ожидают, что научные результаты принесут пользу обществу, в котором поддерживается эта наука и ведутся разработки. Молодые ученые работают «под зонтиком» авторитета ведущего специалиста в их дисциплине. Хомский — это своего рода Даниэль Бун[81] от лингвистики, и большинство языковедов — переселенцы, осевшие на его земле.
За последние десятилетия лингвистика изменилась. Было время, когда она была ближе к «полевым наукам» — таким областям знаний, как геология, антропология и биология, в которых приходится покидать лабораторию и погружаться в суровый мир полевых исследований. Разумеется, многие лингвисты и сейчас продолжают заниматься полевыми исследованиями языков мира. Тем не менее бурный рост лингвистики, начавшийся в 50-х гг. XX в. с приходом в науку Хомского, сильно изменил характерные черты этой дисциплины. Многих языковедов, и меня в том числе, привлекала в Хомском именно элегантность его теории, а не полевые исследования. Леммы и аксиомы, впервые сформулированные им в новаторской работе «Логическая структура лингвистической теории» (The logical structure of the linguistic theory), которую Хомский написал, когда ему не было и тридцати, и последующие труды, такие как «Синтаксические структуры» (Syntactic structures), «Аспекты теории синтаксиса» (Aspects of the theory of syntax), «Лекции об управлении и связывании» (Lectures on government and Binding) и «Минималистская программа» (The minimalist program), — все это убедило целые поколения лингвистов в том, что теория Хомского наверняка даст заметные результаты. Как и многие, я прочел все эти книги от корки до корки. На базе этих книг я вел курсы, лекции и семинары.
Культура хомскианской лингвистики распространилась еще и потому, что его кафедра в Массачусетском технологическом институте привлекала самых талантливых студентов. Новая культура привела к колоссальным изменениям в методологии лингвистики, а также в ее целях, и это стало еще одной характерной чертой группы Хомского. До Хомского американский лингвист был почти что обязан провести один-два года среди носителей индейского языка и написать его грамматику. В североамериканской лингвистике это было чуть ли не обрядом посвящения. Но, поскольку сам Хомский не занимался полевыми исследованиями и тем не менее, очевидно, обнаружил в языке больше интересного, чем любой полевой исследователь, многие студенты и новые преподаватели, на которых повлияли его утверждения, по понятным причинам решили, что исследование лучше проводить не методом индукции, а методом дедукции — не в деревне, а в научном учреждении — и начинать со стройной теории, заранее определяя, в каком месте она лучше всего подкрепляется фактами.
Вот как я понимаю эти идеи. Индуктивный подход к науке о языке означает, что каждому языку дается возможность «говорить самому за себя». Это возможно при помощи каталогизации наблюдений о языке, выполненных во время полевых исследований, с последующей интерпретацией того, что собой представляют элементы этого языка (слова, словосочетания, предложения, тексты — ученый может использовать и другие термины, в зависимости от практической пользы при описании и обсуждении конкретного языка) и как они соединяются вместе (например, как говорящие порождают предложения или абзацы или что-то подобное, как они создают диалоги, повествования и прочие формы социолингвистического взаимодействия).
Что же касается дедуктивного подхода, то он начинается с теорий — ящиков с заранее наклеенными ярлыками — и приспосабливает к ним аспекты языка. Можно создавать и новые ящики, но это не приветствуется. Значительная часть споров в дедуктивных теориях связана с видом, свойствами и границами этих ящиков. Не следует упускать из виду культурные ценности, укрепившиеся в лингвистике не без влияния дедуктивного подхода Хомского к науке о языке. В число этих ценностей входят как минимум следующие: чтобы быть хорошим лингвистом, совсем необязательно заниматься полевыми исследованиями; изучение родного языка исследователя может быть ничуть не менее важным, чем изучение языка, не описанного прежде, в полевых условиях; грамматика — это формальная система, не зависящая от культуры.
Некоторые авторы утверждают, что наше знание формы и значения компонентов языка в двадцать первом веке намного превосходит знания, накопленные ранее. Эта точка зрения проистекает из идеи научного прогресса, из представления о том, что мы достраиваем знания, доставшиеся нам от предшественников, по принципу «заповедь на заповедь, правило на правило». Во вступлении к серии «Великие книги Западной цивилизации» (Great books of the Western world) Мортимер Адлер назвал это «великой беседой» жизни.
Есть, однако, конкурирующая концепция, в которую многие ученые верят одновременно с предыдущей. Это идея научной революции. Согласно этой идее, разработанной в трудах философа Томаса Куна, научные теории могут загнать себя в угол и ученые после этого оказываются в ловушке. Избежать этого можно только если кто-либо пробьет дыру в стене здания и объявит, что теперь заниматься наукой можно свободно, вне ограничений предыдущего подхода. Этот взрыв происходит, когда накапливаются труднообъяснимые, упрямые факты, которые могут быть объяснены и интерпретированы теорией только с помощью многочисленных уточнений, допущений и натяжек — того, что Кун называет «вспомогательными гипотезами». Пираха содержит множество таких упрямых фактов, и я не сомневаюсь, что в будущем найдут и другие, похожие на него языки. Чтобы объяснить их, требуется пробить немаленькую дыру в стене, и это приведет к строительству нового здания науки. Вот что говорит мне язык пираха о господствующей теории.
Наши попытки изучать других людей могут быть точно так же культурно обусловлены, как и моя попытка убедить пираха идти рядом со мной в городе. Культура влияет не только на ученого-наблюдателя, но и на наблюдаемый объект. Чтобы понимать теории, посвященные человеческим языкам, нам необходимо учитывать влияние культуры на построение теории, а также роль культуры в формировании объекта исследования.
Это проблемный вопрос. В одной известной книге — работе Стивена Линкера «Язык как инстинкт» (The language instinct) — почти не уделяется внимания тому, как культура формирует человеческую грамматику. Линкер допускает, что культура в значительной мере ответственна за то, о чем мы говорим (так, американцы определенного возраста могут сравнивать Марлона Брандо и Элвиса Пресли по параметрам относительной физической привлекательности и «звездности» или, например, обсуждать влияние поисковой системы «Гугл» на научные работы в современном американском обществе; с другой стороны, пираха, скорее, будут обсуждать встречи с духами леса или лучшие способы ловли окуня). Кроме того, культура определяет словарь. В Шотландии можно обнаружить слово haggis ‘хаггис’. Это национальное блюдо, как правило, состоит из овечьих потрохов (сердце, печень и легкие), прокрученных через мясорубку с луком, овсяной кашей, специями, нутряным салом, в которые затем добавляется бульон; затем все это помещается в овечий желудок и варится примерно три часа. Я очень люблю хаггис, но, разумеется, это еда не для всех, и, кроме того, это блюдо является традиционным только в Шотландии. Не стоит удивляться тому, что у шотландцев есть отдельное слово для обозначения этой традиционной части культуры.
Еще один пример — бразильское слово jeito (произносится как «же́йту»), которое буквально переводится как «лежать» или «покоиться» и обозначает бразильское понятие об особом умении или навыке решать проблемы, который, по мнению самих бразильцев, очень для них характерен[82]. От них часто можно услышать, к примеру: Nós brasileiros somos muito jeitosos ‘У нас, бразильцев, очень хорошо получается «жейту»’. Искусное умение решать проблемы и любовь к разговорам о них — культурная ценность бразильцев. Представители бразильской культуры, в которой разговоры об этом имеют такое значение, выражают это понятие фактически одним словом. Следовательно, перед нами еще один случай тесного взаимодействия культуры и языка.
И, разумеется, не следует забывать о том, что у пираха есть такие слова, как