ормотал строки Пастернака. Он любил БЛ., как любят непослушного младшего брата. В их отношениях (а Винокур наблюдал их вместе) всегда были ровная, теплая приязнь Маяковского и бурные смены восторгов и какого — то детского бунта Пастернака, бунта младшего брата против стеснительной опеки старшего.
Я прошу Г. О. прокомментировать мне странную фразу, недавно сказанную БЛ. о том, что «квартира Бриков была, в сущности, отделением московской милиции»[135]… Г. О. усмехается, молчит, но потом с оговорками, что это только его личное мнение и прочее, начинает рассказывать о дружбе Бриков со знаменитым Яном Аграновым[136], крупным чекистом, занимавшимся по своей линии литературными делами.
Агранов сначала заведовал специальным отделом в ГПУ и НКВД, потом стал заместителем наркома и погиб в 1937 году (тогда говорили, вспоминаю я, что он выбросился из окна, когда за ним «пришли»). Агранов с женой часто бывал у Бриков. Г. О. сам его у них встречал. По его могучей протекции Маяковскому так легко разрешали заграничные поездки, но, когда В. В. влюбился в Париже в Татьяну Яковлеву, сделал ей предложение и должен был снова ехать осенью 1929 года в Париж, ему не дали визы. Возможно, Брики опасались женитьбы Маяковского на эмигрантке и, вероятно, информировали об этом Агранова. На Маяковского этот первый в его жизни отказ в визе произвел страшное впечатление. С его цельностью он не мог понять и примириться с тем, что ему, Маяковскому, не доверяют. Туг начало внутренней драмы, которая привела его к самоубийству. Г. О. говорит, что это не обязательно трактовать плохо: со своей точки зрения Брики были, быть может, и правы, оберегая Маяковского от этого опасного, по их мнению, увлечения, но так или иначе во вмешательстве Агранова было нечто зловещее. Вероятно, БЛ. имел в виду этот эпизод, о котором друзья Маяковского знали.
Г. О. был близок к журналу «ЛЕФ», печатался в нем, дружил и с Бриками, и с Маяковским. Он умница, с отличным вкусом и прекрасный человек.
3 марта.
Стою в очереди за хлебом в бывшей нашей литфондовской столовке, уже давно закрытой для обедов, которые не из чего готовить, и превращенной в нечто вроде распределителя. Очередь довольно большая, в основном, писательские жены и домработницы, еще кое у кого имеющиеся. Входит Пастернак. На него сразу сварливо кричат, чтобы он закрыл дверь. Он смущенно извиняется. Я машу ему рукой, увидя, что он скромно стал в самый хвост. Он мне приветливо улыбается, но не понимает, что я хочу поставить его перед собой. Я пытаюсь взять у него карточку, но он затевает по этому поводу объяснение, и очередь начинает ворчать.
— Что вы? Не нужно! Зачем? — говорит БЛ., все еще улыбаясь.
Моя очередь уже близка, но я выхожу из нее и становлюсь сзади него. На нас искоса поглядывают, а мы говорим об Аполлоне Григорьеве. По — моему, БЛ. так и не разобрал, почему я встал рядом с ним, и решил, что мне просто захотелось поговорить. Но совесть у людей все — таки есть. Когда подошла моя очередь, меня позвали, а заодно и Б Л., и так вдруг просто и сердечно, что он не смог отказаться. Все улыбаются и почему — то довольны. А он, с буханкой хлеба в авоське, продолжает красноречиво рассуждать о Григорьеве и молодом «Москвитянине».
5 марта.
М. Никитин читает на «литературной среде» отрывки из своей книги. Сумбурная, витиеватая, надуманная штука. Обсуждение гораздо выше предмета. Говорят: Пастернак, Леонов, Асеев, Дерман, Добрынин и кто — то еще. Все говорят «вообще», по — разному уклоняясь от прямой оценки вещи. После нескольких выступлений я ухожу с конца диспута в читальню. Там сидит Г. О.Винокур и слушает транслируемое из Куйбышева первое исполнение Седьмой симфонии Шостаковича. Я успеваю прослушать 3‑ю и 4‑ю части. Передача и диспут кончаются почти одновременно, и мы уходим из Дома учителя вместе с БЛ. Пастернаком. Провожаю его до дома. Морозец крепнет. Так славно идти по скрипящему под ногами снегу. БЛ. спрашивает о чтении «Ромео и Джульетты» и со смехом советуется, как достать самоварную трубу. Узнав про трансляцию Седьмой симфонии, попенял мне, что я его не позвал.
БЛ. сегодня говорил о том, что «безличье всегда сложнее лица», но эту свою старую мысль (она сформулирована еще в «Охранной грамоте») он развивал несколько иначе, чем раньше. Я рассказываю ему об определении Мейерхольда: «Простота — это вершина, а не фундамент», и он приходит в восторг.
— Самое сложное — это хаос. Искусство — это преодоление хаоса, как христианство — преодоление доисторических бесконечных массивов времени. Доисторический хаос не знает явления памяти: память — это история и память — это искусство. Прошлое вне памяти не существует; оно дается нам памятью. История и искусство — дети одной матери: памяти. Искусство — это упрощение как возвышение, а не как снижение; это реальность, выкристаллизовавшаяся из хаоса, который по своей природе антиреален. Он есть, но его не существует, то есть он существует только через искусство и историю, через лица, наперекор безличью хаоса…
Я решаюсь вставить:
— Герцен говорил: «То, о чем не осмеливаешься сказать, существует только наполовину…»
— О да, да… Это верно. Кажется, что это противоречит известному афоризму Тютчева, но, в сущности, и то и это — две стороны медали…
Мы уже стоим у его дома. Прощаясь, БЛ. просит принести ему завтра «Давным — давно» и обещает ее сразу дочитать.
6 марта.
Днем заношу БЛ. пьесу. Сижу у него недолго. В Чистополе снова стоят морозы. Он просит прийти к нему завтра, обещая сегодня же дочитать. Советские войска взяли Юхнов. В наших встречах уже образовалась традиция — я ему рассказываю последние военные и политические новости.
Перелистав пьесу, БЛ. вдруг говорит:
— Ваша главная удача в том, что вы взяли необычайно заманчивый и благородный материал. Когда я читал первые два акта, мне казалось, что я вдруг нашел где — то на темном чердаке ящик с моими любимыми детскими игрушками…
7 марта.
Почти пятичасовой разговор с БЛ. у него дома, после которого я ухожу пьяным от счастья. Пьесу он не успел дочитать, и говорили мы о другом, но бесконечно интересном.
Явился я к нему, выбрившись, в начале первого. Он моется в своей комнате и кричит мне, чтобы я подождал минутку на кухне. Тут же у керосинки рыхлая хозяйка с детишками. На стене плакат к фильму «Песнь любви». За дверью веселый плеск воды и громкое фырканье БЛ. Наконец дверь раскрывается, и он приглашает войти. Он в брюках и нижней мятой и забрызганной белой рубашке. Разговаривая, он продолжает одеваться, застегивает ворот, надевает воротничок, подтяжки, пиджак. На пиджаке нижняя пуговица правого борта болтается на ниточке, и я невольно все время на нее смотрю. Пол залит водой. Б Л. приносит щетку и затирает пол. Он уже усадил меня на стул, а сам еще расхаживает и только минут через двадцать садится на кровать.
Я снова рассматриваю комнату, пока он выходит. Она средней величины и неважно побелена. Посредине стены идет бордюр с черными и красными птицами. Две сдвинутые рядом кровати (узнаю наши «литфондовские» из интерната — у меня такая же), рабочий стол БЛ. и несколько стульев. В углу подобие шкафчика. Очень неуютно, но довольно светло. На столе лежит толстая рукопись большого формата — это «Ромео и Джульетта». Старинное издание Шекспира в двух томиках на английском. Английский словарь. Французский словарь. Книга В. Пого о Шекспире на французском языке, вся переложенная узкими бумажными листиками. Под книгой толстая тетрадь, полная выписок (почерк БЛ.) — проза, наверно, из Пого. На столе чернильница, кучка карандашей, лезвия для бритвы, стопка старых писем и каких — то квитанций…
В волосах Б Л. уже заметна проседь, но она еще не преобладает. Епаза желто — карие, крепкие лицевые мускулы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он оживлен и подвижен.
Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э.М<ейерхольда>, БЛ. всегда многословен, сбивчив, хаотичен, хотя все говоримое им внутренне последовательно и только форма импрессионистически парадоксальная. Затрудняясь в каком — нибудь слове, он неясно мычит, и это странное междометие сопровождает все его монологи…
— Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асеева. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из — за всего, что определяло атмосферу лефовской группы, и главным образом из — за компании вокруг Бриков. Когда — нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асеев — очень сложный человек Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на него Федину. То, что вы называете «перехвалил», вероятно, находит себе объяснение в моем желании побороть обиду и неприязнь, которым я решил не дать расти в себе…
…Всякая стадность — убежище неодаренности. Все равно, на какой платформе: на основе ли ницшеанства, марксизма или соловьевского христианства. Тем, кто любит и ищет истину, не может быть не тесно в любых марширующих рядах, куда бы они ни маршировали…
…Мне странно, что многие живущие здесь писатели ноют и жалуются и не могут оценить тех благ, которые им дала эвакуация в отношении приобретения внутренней назависимости. Я уверен, что я буду навсегда благодарен Чистополю за одно это…
…Мое положение в литературе двусмысленно. Почему вы улыбаетесь? Это правда. Меня ценят за большее, чем я дал. Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым… (С заметной горечью.) А иногда мне кажется, что я нечто вроде привидения. Когда я попадаю в общество так непоколебимо уверенных в себе Федина, Леонова и других, я чувствую себя очень странно. С одной стороны, есть как бы литературное имя, и даже за рубежом. С другой стороны, я живу с непроходящим чувством, что я почти самозванец. Что я сделал? Что мы все сделали? Мы получили в наследство замечательную русскую культуру и разменяли ее на поденки и куплеты…