Не так давно. Пять лет с Мейерхольдом Встречи с Пастернаком. Другие воспоминания — страница 43 из 54

Он говорит об этом с такой великой убежденностью, что я начинаю колебаться.

— Во многих замечательных произведениях есть тайна. Я открыл тайну «Преступления и наказания». Я сейчас об этом пишу.

Придя домой, я сразу схватился за книгу. Ну конечно, маляры ни при чем. Что же это было? Неужели розыгрыш? Нет, это какая — то его художническая мысль вдоль текста — а что, если сделать так? И вдруг маниакальная вера в то, что почудилось. Нет, розыгрышем здесь и не пахнет, это другое. Это свой вариант к роману. Ведь он работает сейчас как театральный соавтор Достоевского. Он ничего не берет на веру, все передумывает, все перерешает. Вот у него и появился этот необыкновенный домысел о малярах. И наверно, когда он мне это говорил, он сам верил, что это так.

В его инсценировке «Гранатового браслета» героиня должна была умирать. «Нельзя же жить после этого!» — говорил Ю. К Там же появился персонаж, которого не было у Куприна, — призрак Бетховена. Увлекаясь, Ю. К утверждал, что эту роль лучше всех мог бы сыграть в театре он сам: он любил напоминать о своем внешнем сходстве с Бетховеном.

Как мы видим, от ремесленных поделок это все было очень далеко, но театры, видимо, желали встреч с Жюлем Верном, Куприным, Чеховым и Достоевским без соучастия Юрия Олеши, и их трудно за это упрекать. Но у меня не повернется язык упрекнуть и Олешу за отсутствие ремесленных и деловых навыков, за то, что он все — таки и тут оставался Олешей. Если бы он им научился, вряд ли родилась бы его последняя книга.

Постепенно на моей памяти он менялся. В последние годы он как — то подобрел, стал мягче, тише. Он сам замечал это и требовал подтверждения.

— Скоро я дойду до благостности, — говорил он. — Я буду нежным и лучезарным старцем. Мне надоели споры и скандалы. Я буду Лукой Горького… Александр, ты улыбаешься, словно мне не веришь… Нет, не хочу Лукой. Я лучше стану Федором Кузьмичом[178]. Я буду великим старцем русской литературы. Я буду благословлять молодых литераторов благостным жестом правой руки. Вот так, смотри…

Он показывал, как он будет всех благословлять, окружающие улыбались и пили за его здоровье. Но почему — то было немного неловко и, пожалуй, грустно. Может быть, потому, что за всеми этими шутками чувствовалось, что его внутренний масштаб все же несоизмерим с этим застольным красноречием.

Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел…

Однажды я провел с ним почти целый день.

Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К — многолетнего друга Ю. К, товарища юности, свидетеля его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что — то и разделяло; не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как — то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К, возвращался по — разному — то драматически, то элегически, то с задором, то с какой — то тихой грустью. Уже вечером, и довольно поздно, Ю. К вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К Он попросил бутылку коньяка, засунул ее почему — то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил ехать с ним. Это было нелепо — все сидевшие за столом были незнакомы с К Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как — то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяка была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. «братом», но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель — К или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:

— Пишу лучше я, но… — Он выдержал длинную театральную паузу. — Но его демон сильнее моего демона!..

Все это было какой — то очень сложной вариацией одной из тем «Зависти» и одновременно каких — то глубоко личных рефлексов — удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, но в этом — весь Олеша.

При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно нового почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему АДюма — отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о «Человеческой комедии» Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.

— Что значит каждый? — спросил Ю. К — Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова…

В последнее время он почему — то полюбил присловье «так надо». Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:

— Так надо!..

Я отказывался пить, а он уговаривал:

— Так надо, Александр, так надо!..

Или говорил:

— Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!..

И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой — то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие — все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне:

— Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце…

Настоящий Юрий Олеша — это Олеша за письменным столом.

Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.

Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали…

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По — другому глядят глаза, и губы

Улыбаются другой улыбкой…

Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши «Ни дня без строчки».

Вот несколько цитат из книги: «Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но все же пишу!» «Эти записи — все это попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно». «Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно — склероз… Поглупение в том, что уже давно не приходят мне в голову мысли необычного, высшего порядка. Да и были ли они когда — либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление — как разговор в метро по поводу того, «как мне доехать туда — то или туда — то», не выше». «Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек когда — то. Сесть за стол, взяться за перо было бы мне очень трудно — о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагнуть в сновидение! Я ни за что не хочу жаловаться!» «В дальнейшем надо стараться вести эти записи все же так, чтобы получалось нечто законченное… Имеет ли интерес такая неоконченная запись? Что это?» «Как я постарел! Как страшно я постарел за эти последние несколько месяцев! Что со мной будет?» «Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она — только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара — некурение и утрата владения письмом…» «Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка». «Зачем я все это пишу? Чистая графомания!» «Меня сейчас интересует только одно — научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет…» «Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить». «Я еще люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое».

Так трудно, да что трудно — так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически изящная, вся куда — то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше, ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно, более точном хронологическом порядке — в порядке написания. Потому что истинный, а не внешний сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, — не эскизно набросанная автобиография (для нее здесь все равно недостаточно слагаемых), не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное — это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность и внутренняя окрыленность и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, — преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника, то, что поэт назвал «вторым рождением».