сродни гоголевскому гению и уже этим оправдан. Раньше «Луг зеленый», «Арабески» и «Символизм» казались мне скучищей и абракадаброй. После этих вечеров я прочитал их в Ленинской библиотеке с жадностью.
Через несколько месяцев, уже летом, я случайно встретил А. Белого на крутой и узкой лестнице в тогдашнем ГИХЛе, в Черкасском переулке. Он был в старинной крылатке и широкополой шляпе и грациозно взбегал наверх без видимых следов одышки и усталости. Разумеется, он не мог меня запомнить, но я непроизвольно с ним поздоровался. Он ответил мне поклоном, но каким поклоном! Какой полукруг описала по диагонали его шляпа! Как склонилась и на секунду замерла, поставив четкую точку, в поклоне его голова! Он приостановился, словно ожидая, что я что — то скажу, но, смутившись, я сбежал вниз. Это было на площадке третьего этажа. Вероятно, он направлялся по какому — нибудь прозаичному делу в бухгалтерию издательства, но он шел туда, будто поднимался на самый доподлинный Парнас.
Мой приятель, маленький художник Хлебовский, по договору с издательством помогал Белому в книге о Гоголе оформлять его прихотливые и сложные чертежи и диаграммы и не раз с ним встречался. Он обещал под каким — нибудь предлогом привести меня к нему. Помнится, мы должны были идти куда — то на Плющиху. Почему — то это не состоялось. Вскоре Андрей Белый умер. Я жил в Абрамцеве, стояли сильные морозы, и я не поехал на похороны, о чем тоже жалею. В этот день О. Манделыптам написал свои гениальные стихи памяти Андрея Белого. А некролог в «Известиях» был подписан Борисом Пастернаком.
Так поэты проводили поэта…
Если согласиться с разделением художников на две группы: те, чье искусство больше и выше личности авторов (Бальзак, Гоголь), и те, чья личность больше созданного ими, — то Белый, может быть, самый яркий представитель второго типа. Все, что им написано легко и импровизационно, интересней и талантливей того, что он писал с максимальным трудом и внутренней ответственностью. Переделывая ранее написанное, он чаще всего это портил, отяжелял, убирал непосредственность самоизлияния. Вторые редакции его стихов, как правило, слабее первых. Он полнее и крупнее выражался в естественных и как бы «черновых» выявлениях своей художественной натуры, удивительной по глубине и оригинальности. Свободная и раскованная гениальность замыслов — и связанное, натруженное исполнение. Как критик и теоретик он, несмотря на все противоречия и явную путаницу, всегда значил для меня очень много. И поэт он тоже настоящий, хотя и не крупный. Но как к художнику — прозаику я оставался к нему равнодушен. Его словесный хаос всегда преодолевал с трудом, а часто и просто — напросто отступал перед ним. Мне кажется, что Белый является одним из ярких примеров драматической раздвоенности: почти гениальный ум и средние изобразительные способности, искаженные к тому же претензиями планетарных замыслов. И может быть, особенно свободным и по — своему естественным он был как оратор. Вот почему мне кажется, что мне посчастливилось узнать настоящего Андрея Белого.
О КОЛЬЦОВЕ
Невозможно представить себе Москву двадцатых — тридцатых годов без легкой, быстрой фигуры Михаила Кольцова[197]. Я не был с ним знаком, но у меня есть два личных воспоминания о нем.
Первое. Юным, начинающим репортером я был послан для отчета на массовый праздник — митинг на Ленинских горах (тогда они еще назывались Воробьевыми). Центром праздника была наспех сооруженная дощатая трибуна для участников митинга и почетных гостей. Митинг уже идет. С трудом протолкнувшись к ней, я в невообразимом жаре и давке пытаюсь что — то записать в блокнот. Меня толкают, и мне писать очень неудобно. Вдруг я чувствую на своем плече чью — то руку. Оборачиваюсь — это Кольцов. Он спросил меня, от какой я газеты, и властно сказал:
— Идите за мной!..
Он подвел меня к лесенке на трибуну и заставил подняться. Я очутился в обществе Н. И.Подвойского, знаменитого немецкого коммуниста Макса Гельца, М. И.Ульяновой, бородатого Артемия Халатова и какого — то китайца[198]. Пока продолжался митинг, Кольцов несколько раз оборачивался ко мне, как бы желая убедиться, удобно ли мне работать. По возрасту я был еще мальчишкой, но он держался со мной как с полноправным коллегой по газетному цеху.
Второе воспоминание относится к 1933 году. В стране происходила партийная чистка[199]. Собрания по чистке были открытыми. Небольшой садик при особняке Жургаза на Страстном бульваре битком набит. Сидят на чем попало, большинство стоят. В центре длинный стол, покрытый красным сукном. За ним несколько старых большевиков. Помню белую голову Сольца[200]. А перед столом на маленьком свободном пространстве проходящий сегодня чистку Михаил Кольцов рассказывает свою биографию. И хотя он говорит об очень серьезных вещах — о Февральской революции в Петрограде, о Гражданской войне на Украине, — почти каждую минуту вспыхивает смех. Сначала председатель стучал карандашом по стакану, потом перестал: все было бесполезно. Нет, рассказчик вовсе не острит — это было бы здесь неуместно, но в самом рассказе его столько удивительных красочных подробностей, он так жив, неподражаемо талантлив и исторически точен, что слушать это спокойно почти невозможно. Когда Кольцов кончил, вспыхнула овация. Аплодировали все, и в том числе члены комиссии. Строгий статут собрания нарушен, но с этим ничего не поделать. Кольцов хмурится и разводит руками, но в его глазах прыгают веселые бесенята. Не скоро удается остановить аплодисменты. Стенографистки не было, и никто из присутствующих не догадался записать этот довольно длинный, продолжавшийся больше часа рассказ.
…Когда вспоминаешь конец двадцатых и начало тридцатых годов в Москве, всегда возникают фигуры дружественных иностранцев. Немцы — больше всего было немцев! — венгры, чехи, американские негры и другие. Большинство были политэмигрантами; другие жили просто так — учились, работали. В Москве находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР, еще МОРТ — Международное объединение рабочих театров. Оно, помнится, помещалось на третьем этаже второй линии нынешнего ГУМа, в маленьких комнатках, по нескольку раз перегороженных фанерно — стеклянными перегородками. Там я впервые увидел на каком — то нищем банкете еще совсем молодого и не знаменитого ЛАрагона[201], худого, с выпирающим кадыком. Повсюду мелькал рыжий славный немец, которого все звали просто Фриц. Кажется, он был из немецкой коммунистической агитгруппы, называвшейся «Колонна Линке» — нечто вроде нашей «Синей блузы». Они выступали с неизменным успехом, и, вероятно, впервые в их репертуаре у нас зазвучали мелодии Эйслера[202]. Брехта мы еще не знали, но хорошо знали Фридриха Вольфа[203]. Сначала появились его пьесы, а потом и он сам — спокойный, рассудительный, уравновешенный. На какое — то время он стал совсем москвичом и даже получил крошечную квартирку в одной из писательских надстроек, как и красивый индус, поэт — драматург Эс — Хабиб Вафа. Турецкий художник Аби, друг Юткевича, — теперь он в Париже. Назым Хикмет появился в Москве раньше других и исчез с горизонта раньше прочих. Хромой японец Сэки Сано, которого мы звали просто Сэки, молчаливый, приветливый. Потом он тоже исчез, и уже думалось самое худшее, но оказалось, что он уехал добровольцем в Испанию, а затем, очутившись в Мексике, открыл там «левый» театр. Появилась американская коммунистка, балерина Дженни[204] — на ней женился Афиногенов. Веселый, вежливый китаец Эми Сяо. На Малой Дмитровке находился клуб политэмигрантов, директором которого был одно время высокий плечистый блондин Фридрих Платтен, друг Ленина, вместе с ним приехавший в «пломбированном вагоне» из Швейцарии и спасший ему жизнь во время первого на него покушения… Самыми популярными песнями тех лет были «Гудит, ломая скалы» и «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте». Автором слов был венгерский эмигрант Антал Гйдаш, автором музыки Эйслер, а переводчиком Сергей Третьяков. Я называю немногие имена, но те, которые входили в мою жизнь рядового москвича. А сколько иностранцев пришлось перевидать, когда я работал у Мейерхольда!..
Многие из политэмигрантов плотно вошли в нашу московскую жизнь, как Бернгард Райх, Бруно Ясенский или Мате Залка, самый симпатичный, всем знакомый и дружественный, непременный член всех общественно — бытовых комиссий[205]. Людям позднейших поколений, для которых Залка стал известен как легендарный герой испанской войны, трудно представить себе, до чего этот славный, румяный толстячок казался обыкновенным и привычным в обиходе московских будней. Не с него ли начался этот удивительный цикл романтических превращений наших вчерашних будничных знакомых в легендарных героев. Ведь и Рихард Зорге[206] тоже жил в этой среде, и почти наверное многие из нас с ним встречались. Читая его биографию московского периода, я почти припоминал и общих знакомых, и дома, где мы могли встречаться. Так и кажется, что вот — вот раздвинется память, как театральный занавес, и увидишь его, казавшегося тогда простым и обыкновенным. Не с ним ли я шел дождливой весенней ночью по Кисловскому переулку и говорил о Гейне (он, как истый немец, произносил «Хайне», и я потом, подражая ему, некоторое время старался произносить так же).
Мы могли быть вместе в гостях у одной милой художницы, у которой всегда было полно друзей — политэмигрантов. Той ночью мы расстались на углу Арбатской площади: я и неизвестный веселый немец. Я пошел домой, а куда пошел он? Вспоминая сейчас о нем и о многих других, как прославившихся, так и исчезнувших в дождливой ночи истории, я невольно и о себе самом начинаю думать как о герое романа, и мне хочется говорить о себе в третьем лице: «Он пошел…»