Эта книга – постскриптум к жизни, некролог самому себе, а не только тем, кто уже умер, или тем, кто еще жив. Временно, как я. Мне осталось жить меньше, чем другим. «Любезная сестрица», как ее называл Франциск из Ассизи, уже стоит на пороге. Накат времени такой, что остается только – жить быстрее. Живой пример – живой Женя Евтушенко, с которым я сдружился в Коктебеле: возрастом старше меня на 10 лет и настолько же – как минимум! – младше меня в энергетике. Не только с ним, но и с другими евтушенками – москвичами-шестидесятниками. С остальными дознакомился в Москве, Малеевке и Переделкине. Были исключения – со многими я подружился до Коктебеля.
А тогда роман-сплетня, по которому Андропов изучал подведомственную ему империю, разрастался за пределы моих тогдашних писательских возможностей, композиция трещала по швам, а тут еще наше спринтерское диссидентство и вынужденный отвал – роман остался неоконченным, и слава богу! Тем выше теперь его эвристическая ценность – из него я беру, что не удержала и не могла удержать память. Ну, ладно там коктебельская топография и местные маршруты – их можно восстановить по краеведческой литературе, хотя скучнейшая, не по мне, работа, но события, интриги, разговоры, реплики, которых давно уже нет в моей активной памяти, а стоит заглянуть в мою коктебельскую скоропись – и все встает перед глазами будто вчера. Того же скворца-пародиста мне бы ни в жизнь не вспомнить без собственной шпаргалки. Так же, как имена женщин, с которыми я нежничал в отсутствие Лены, а пенис в боевой изготовке на нее, как штык, что было делать? Вот я и волочился как обезумелый за каждой юбкой или в чем они там фланировали – в платьях, джинсах, бикини, без разницы, по принципу: не шевели губами, а то у меня х*й встает. Да, потаскун, да, блюдодействовал, но как бы без моего личного участия. Все они подменные – вот их имена и повыскочили из моей неблагодарной и дырявой головы: воистину, мимолетные виденья! Касания, ласки, позы, повадки, признания, упреки – помню, а имена – смыло. Какое отношение имеет к чистому сексу, кто с тобой, а тем более имя? Так и до́лжно – отношения случайные, одноразовые, сугубо по физиологической нужде. Как и у моих партнерш-попутчиц, если только не злое*учие нимфоманки. Бабы с яйцами, зовут их пуганые русские мужички. Это из того анекдота: а ну, изнасилуй меня понарошку! Настоящий мужчина всегда добьется от женщины того, чего она от него хочет. Викторианские мужские шовинисты об этом не подозревали – потому и возник сам этот лжетермин: нимфоманки. Однако нет соответствующего термина для мужика, хотя Казанова и иже с ним, несомненно, нимфоманы: на деле или на словах. Впрочем, и я всегда предпочитал зажатых, безгенитальных девственниц из диккенсовских вымышленных романов инициаторшам и наездницам. Как говорит обиженно герой не помню в каком моем собственном рассказе: кто в конце концов кого е*ет?
У Диккенса никто никогда не е*ет никого, а деток находят в капусте или приносит аист. Таковы нравы эпохи, над которыми не мог подняться даже его гений. Диккенс не дожил до Фрейда, а тот сорвал стыдливые покровы с викторианских тайн, назвав вещи своими именами. Даже мой любимый «Холодный дом», если прочесть его сегодня не только по-кафкиански: «Джарндисы против Джарндисов» в Канцлерском суде, но заодно по-фрейдовски, все встанет на свои места – мнимоплатонические отношения опекуна сначала с Эстер, живя бок о бок в одном доме несколько лет (средневековое право первых тысячи и одной ночи!), а потом, выдав ее замуж, с вдовой Адой при уже готовом ребеночке, которых это исчадие Добра берет в свой Холодный дом взамен. Без этой перетрактовки герои романа – за исключением разве что ледяшки леди Дедлок, зато с каким горячим прошлым, пусть и без подробностей! – кастраты и импотенты.
В Коктебеле по*бень, надо сказать, стояла тотальная, молодые родители приезжали в это школьное время с дошкольного возраста чадами – считай, в одиночку, – женщины ходили косяками, как рыба в период нереста, а мужики, известно, мартовские коты: март и стоял. Добавлялись ловцы счастья из поселка, и классная и уже классическая довлатовская фраза «некоторые девушки так и уезжают, не отдохнувши» к нашему случаю неприменима. Все брали и добирали свое. Редко встречавшееся воздержание объяснялось потусторонними, метафизическими, а то и физиологическими причинами – виагра еще не была изобретена.
– Представляешь, как ей тяжело – кто же будет трахать жену… – И Камил Икрамов, этот «толстовец без толстовки», как его определила та же Таня Бек, называл жену суперзвезды среди московской писательской братии, которая – жена Цезаря вне подозрений – и в самом деле ходила никем не востребованная, бросая окрест голодные взгляды и сублимируя физиологические потребности в общественную деятельность – плела интриги. – Она ко мне подваливает, но я не могу – как друг Булата. Может быть, ты… – говорил Камил и критически оглядывал меня своими подслеповатыми глазами сквозь толстенные линзы.
– Будь ты ему настоящим другом, смог бы – как раз из дружбы, ради дружбы. Он был бы тебе благодарен. Не говоря о ней… – И я убалтывал его сделать это ради обоих.
– Мы с тобой по-разному понимаем дружбу. Я – человек старомодный. А ты – юноша в сравнении со мной. И тоже его друг, хоть и не такой давний. Вот и удружи – ей, ему, мне.
– Дружба дружбой, а табачок – врозь.
Я так и не решился, хотя и не был еще тогда другом ее знаменитому мужу-барду – так, приятельствовал, а подружился спустя. Для многих из нас она была запечатана Сулеймановой (она же – Соломонова) печатью, как джинн в кувшине. По темпераменту она и была джинном, во что бы этот темперамент ни вкладывала. До сих пор у меня в глазах белые вязаные носочки на ее молодых, как у козочки, ножках – не оторваться: мы поднимались гуськом на Карадаг, она шла передо мной, а по вечерам я живо представлял постельные с ней отношения и шел изливать скопившуюся сперму в куда более чуждое, «нелитературное» вместилище, с мужем обладательницы которого я знако́м, по счастию, не был: тот был известняком и звездил в научном мире. Понимаю: от этого тому не легче, если бы он прознал об измене жены с незнакомцем, но совесть свою я таким образом слегка утишал, обводя вокруг пальца. Перед Леной моя совесть тоже относительно чиста, во всех своих грехах (за исключением одного) я ей каялся. Странная вещь, она меня нисколько не ревновала, так была уверена в моей любви. Я и в самом деле однолюб. Много*б и однолюб. Или наоборот: однолюб и много*б.
Как ни странно, меня подначивал Слуцкий, настоящий сводня, хотя по природе, несмотря на военный опыт и женатый статус (в Коктебеле всегда бывал с Таней Дашковской, если она не болела: рак лимфоузлов, от которого и умерла), девственного сознания человек. И вот этот, метафорически выражаясь, девственник, которого до седых волос удивляла способность женщин раздвигать колени перед случайным партнером (см. его «деловую прозу»), попытался стать моим сводником. Одно ему оправдание – это было до его знакомства с Леной Клепиковой, которой он потом всячески покровительствовал как молодой женщине, отбивая от нее в мое отсутствие приставал разного свойства, и как молодому литератору, тяня ее в Союз писателей («А то всё евреи да евреи…»), но не дотянул – мы дали тягу. А меня он чуть ли не на следующий день знакомства свел с художницей Кларой, мы подружились, она жила в поселке, но каждый день перебиралась ко мне на балкон, мы невинно болтали. Подходил Слуцкий с регулярным вопросом:
– Ну как, уже переспали? – смущая и подталкивая нас друг к другу.
Ничего меж нами так и не произошло, отчасти, думаю, из-за него, вдобавок я положил глаз на другую незанятую девицу и легко добился взаимности, и Слуцкий, догадываясь, вслух поражался моему дурному вкусу. Жена Булата в кандидатках не числилась, была как бы бесполым существом и простаивала почем зря, сублимируя сексуальную энергию в общественно-интриганскую. Я корил Камила за то, что он, холостяк поневоле, не исполняет долг дружбы. Самодовольная ухмылка сияла на его жирной узбекской (хоть и еврей наполовину) физии, тем более никогда не снимал тюбетейку. В отличие от большинства из нас он жил один, но свою «хату» использовал, собирая нас в круг, сам в своей неизменной тюбетейке садился, скрестив ноги, посередке, а мы, зная уже его тюремные и лагерные (и не только) байки, заказывали ему, какую именно. Из повстречавшихся мне в жизни рассказчиков (еще Довлатов и Рейн, и теперь вот, в Нью-Йорке, Саша Грант) Камил был, безусловно, самый гениальный. Его байки на глазах превращались в мифологемы, а мифологемы складывались в мифологию: «Мифы сталинской России». Припоминаю его байки о лагерных бля*ях, о том, как со сцены тюремной самодеятельности читал он беспашпортным гражданам стих Маяковского о советском паспорте, или как заключенный-конферансье обратился со сцены к сидящему в первом ряду начальнику тюрьмы: «Товарищ…» – «Гусь свинье не товарищ», – окрысился полковник. «Улетаю, улетаю…» И, взмахнув руками, как крыльями, конферансье улетел-угодил со сцены прямиком в карцер на две недели. Либо о гордом Камиловом отце, который посадил его мальчонкой на коня без седла, и Камил стер в кровь мошонку, но ни жалоб, ни слез, бедный малыш, а Камил, став взрослым, горд гордостью своего отца, и все эти мои пересказы – тень тени, как бы сказал известно кто.
Будучи молодым и в искусстве устного слова человеком неискушенным, я верил этим рассказам свято, не понимая, что оральное творчество – та же художка, как и письменная, и, если не добавить к правде капельку лжи, правда будет звучать неправдоподобно. Мемуаристы только и делают, что оправдываются, а их ловят за руку на лжи – вплоть до Жан-Жака Руссо, «Исповедь» которого почиталась всеми за эталон испепеляющей искренности, самокритичной откровенности, признания в таких грехах, о которых прежде и говорить не принято было, даже намеком. И что же оказалось? Руссо возвел на себя достаточно напраслины, но больше по мелочам, да и необычное по тем временам признание в онанизме говорит, скорее, о писательском, чем о человеческом мужестве: ведь сам по себе она