низм неизбежно сопутствует половому созреванию, какой же это грех? Руссо всю жизнь учился притворяться в искренности, чтобы скрыть чувство вины и облегчить совесть, приписав себе мелкие проступки, а про главные – ни слова: ср. историю с украденной ленточкой с отданными в приют детьми, все равно с кем при*бла их Тереза.
А гениальная автобиографическая эпопея Марселя Пруста, в которой литературные персонажи настолько напоминали живых людей, что те обижались и прекращали отношения с автором. Зато сам авторский персонаж Марсель – я уже упоминал об этом, но вот подробности – выведен единственным в семье отпрыском без капли еврейской крови, хотя был полукровка и имел любящего младшего брата: на руках у него писатель и скончался, а брат и потом его дочь, племянница писателя, занимались литнаследством гения. Именно ввиду кризиса аутентичности Андре Мальро назвал свои воспоминания «Антимемуарами». Не сравниваю, конечно, но своей горячечной ленинградской исповеди «Три еврея», где, мне казалось, когда писал, каждое слово – правда, я все-таки на всякий случай дал альтернативное название «Роман с эпиграфами», а Евтушенко все равно обиделся на Евтуха, о других героях и антигероях и говорить нечего. Либо Анатолий Мариенгоф, который, не побоясь очевидного противоречия, назвал свою мемуарную книгу о Есенине «Романом без вранья». Оксюморон в самом этом сочетании – ну, какой роман может быть без вранья? То есть без художки, без выдумки, без домысла и без вымысла. Вот именно: «Над вымыслом слезами обольюсь…»
Теперь-то я допускаю, что частично рассказы Икрамова были вымышлены, как и у Сережи Довлатова, и у Саши Гранта, а тем более у Жени Рейна – пустобрех, каких поискать, насквозь и профессионально, до бессмыслицы. Вот он и лжет на голубом глазу – не из необходимости, а из потребности, не всегда художественной, а то и вовсе без какой-либо надобности. По чистому вдохновению. Его рассказы вривые от начала до конца, но даже такой педант, как Сережа Довлатов, был верен уже заготовленной болванке рассказа, но не реалу, от которого танцевал. Не шедеврист, но перфекционист, он подгонял сырую реальность под совершенную форму, художественно оправлял драгоценный, но дикий камушек. Сравнение потому еще кстати, что Сережа баловался ювелиркой.
Однако это вовсе не значит, что обработка им дикой реальности всегда была оправданной. Вот одно поразительное искажение им действительности, которому я не нахожу ни объяснения, ни оправдания. Вместе со своей бывшей женой Асей Пекуровской, на рассказ которой я и ссылаюсь, Довлатов пришел к еле живому Бродскому в больницу, где тот приходил в себя после операции на сердце, и сообщил ему, что Евтушенко выступил в защиту евреев.
– Если он «за», то я «против», – прошептал Бродский умирающим голосом.
Тот же диалог у Довлатова:
– Евтушенко выступил против колхозов…
– Если он «против», я – «за».
Ни от первой жены Довлатова, ни от его второй жены я так и не получил толкового объяснения. «Ведь Сережа не потому, что защищал Бродского от антисемитского высказывания, придумал колхозы», – написала мне Лена Довлатова. А почему?
(Здесь попутно отмечу досадную опечатку в одной из моих предыдущих книг. Фотография писателя и художника красавицы Наташи Шарымовой лжеидентифицирована под Асю Пекуровскую.)
Другой вопрос, зачем требовать от рассказчика правды? Он не на суде, где правда, только правда и ничего, кроме правды. У Германа Гессе есть рассказ, который так и называется «Рассказчик» – об известном рассказчике, а теперь старом монахе, мучимом воспоминаниями и ностальгией по промежуточному времени между юностью и мужеством, когда он был неосознанно счастлив своим жадным томлением, предвосхищением, ожиданием, и ничего слаще после не было. И вот в монастырь приезжают гости и за трапезой умоляют старика тряхнуть стариной и рассказать им историю. Что он и делает – о двух самых горьких поцелуях, подсмотренных им, вуайеристом поневоле: ненавидимого кузена в лесу со служанкой, а потом – в беседке – с соседкой Изабеллой. Гости поражаются, что говорит он блестяще, и самое удивительное – какая у него память! А рассказчик, удалившись к себе в келью, жалеет, что не рассказал другую, веселую историю. «И все же одна вещь порадовала и сердечно повеселила его – что его дар импровизатора не утратил своей силы. Потому что вся эта история с виллой, кузеном, донной Изабеллой, лавровыми кустами и двумя поцелуями была не более как выдумкой, сочиненной в минуту для минутного же удовольствия».
Камил помнил свои рассказы наизусть – слово в слово. И мы их уже знали наизусть – у него был все-таки ограниченный репертуар. Мои новые московские друзья – от Бориса Абрамовича Слуцкого до Жени Евтушенко – лучше меня. Мы все настолько обнаглели, что заказывали: «О советском паспорте», «О бл*дях» и другие. Именно ввиду законченности художественной формы мы и удивлялись, что Камил не доводил их до бумажного воплощения, а я тогда (да и сейчас) придавал бумаге сакральное значение. Письменное слово – магическое: табу, клятва, заклинание, заговор. В отличие от устного написанное слово навсегда: что написано пером, то не вырубишь топором. Мне было жаль не только рассказов Камила, но и его самого: он так и умрет, оставшись недовоплощенным, несостоявшимся – разве что только в нашей памяти. Я не понимал тогда, что в устном рассказе роль слушателей не менее важна, чем рассказчика. См., например, «Тысячу и одну ночь», которая стала явлением письменности случайно, пройдя сквозь столетия через тысячу – нет, не рук, а ушей. В библиотеке Салтыкова-Щедрина хранится ее странный древний список, написанный по-арабски еврейскими буквами. Не та же ли тут загадка, что Коран древнее арабского языка, на котором написан?
– Запиши! Напиши! – хором требовали мы, но Камил устало разводил руками:
– Пробовал. Ни х*я не выходит.
Если у него не вышло, то тем более не выйдет у меня. Мне бы со своим рассказом справиться. Самому довоплотиться. Как рассказать о Евтушенко и евтушенках, чтобы они из моей памяти прорезались в прозу?
Зато в повести о своем отце Камил строго придерживался раздобытым в анналах гэбухи документам. Он хотел написать о жертве, а получилось – о палаче, который пото́м стал жертвой: палач, ставший жертвой – неслабо, как тогда, правда, еще не говорили. Но я-то пишу сейчас, а не тогда. В Коктебеле он мне и дал впервые прочесть «Дело моего отца», которое меня поразило куда больше, чем полученные там же хоть и не печатные, но кондовые вещи Володи Корнилова, Анатолия Рыбакова (первая часть «Детей Арбата») и проч. – соцреализм с человеческим лицом. Точнее: соцреализм с обратным знаком. Это относилось и к непечатным стихам, которые читали Слуцкий, Корнилов, Жигулин, Евтушенко – я говорю о знаке «минус». Хотя мне было все равно с каким знаком – уже тогда литературу я ставил выше политики.
Камил написал свою книгу без никакой надежды ее когда-либо издать, а потому дописывал и переделывал, что, я полагаю, почти всегда вредно. Кажется, Борхес заметил, что написанную вещь потому и надо от автора сразу отбирать – и в печатный станок, чтобы он не имел возможности ее испортить. Конечно, бывали случаи, когда автор поганил и печатную продукцию, как Пастернак свои ранние стихи: тот же «Марбург», которым я объяснялся в любви Лене Клепиковой. Очередную версию «Дела моего отца» Камил напечатал, вкусив уже не тусовочной славы в писательских домах творчества, но – на всю страну.
Устные рассказы – на потеху, повесть об отце – дань памяти и правде. Как партийный босс Узбекистана, Амаль Икрамов проходил по делу Бухарина – Рыкова – Пятакова и был немедленно после суда расстрелян, а мать, Евгению Зелькину, насмерть заморозили в бочке с водой в сибирском ГУЛАГе. Камил жил тогда у тетки в Москве, и его не брали, пока не стукнуло шестнадцать: «Сталин был законник – до шестнадцати трогать нельзя», – с шутейным уважением к вождю, ерничая, объяснял Камил. С тех предвоенных лет до 1955 года Камил сменил с дюжину лагерей, тюрем и пересылок.
Был он литературным бессребреником, то есть ни славы, ни деньжат, а тем более палат каменных, и писателей делил на самовыраженцев и самоутвержденцев. Сам же писал детские книжки и служил в заштатном журнальчике «Наука и религия», куда и меня привадил писать эссе о Тютчеве, Петрове-Водкине и прочих классиках с проходной, но обязательной фразой, что те были если не атеисты, то агностики. Это был своего рода пароль к публикации. Зато гонорары – щедрые. Приезжая из Питера, я останавливался в его холостяцкой (после ухода Иры к Войновичу) комнате, и Камил мне добродушно рассказывал, что продолжает дружить с обоими, учеником-предателем и женой-изменщицей, и очень их жалеет в связи с предполагаемыми – им у них – муками совести: «На колени упали, каялись…» Изворот несколько неожиданный, и меня так и тянуло выдать ему Паскаля: «Плачь о самом себе!» Но я не выдал, а назвал так свой роман-передышку, роман-эпизод, написанный еще в Москве, а изданный в Израиле. Камил продолжал тянуть волынку о бедных Ире и Володе, и что Ира раз в неделю приезжает делать ему постирушки, и теперь уже Володя ревнует ее к этим постирушкам, а Камил – не ревнует вовсе. Знакомые сравнивали его с Пьером Безуховым – такой же большой, с огромными руками, рассеянный и добродушный. Не знаю, не знаю: то ли у меня иное представление о Пьере Безухове, то ли – о Камиле Икрамове.
Потом появилась третья жена Камила (первая – в ссылке, от нее у него сын) и стала вздрючивать отсутствующее у Камила литературное честолюбие. В очередной наезд в Москву я его не узнал: он говорил мне, что отдал весь свой талант разбежавшимся и предавшим его ученикам, что бескорыстие в искусстве не вознаграждается, но кое-что у него на самом донышке осталось, и он сейчас в срочном порядке пишет исторический роман, чтобы нагнать и перегнать беглецов, а заодно – упущенное время. Того, что на донышке, оказалось недостаточно, литература как раз и мстила ему за бескорыстие, то есть за равнодушие к ней, а требует, как правило, всего без остатка, и человеческие жертвоприношения ей в самый раз и позарез. Короче, новая книга у Камила не складывалась, поджимало время, грянула смертельная болезнь, литературная корысть сменила литературное бескорыстие слишком поздно, и он умер, немного исказив собственный образ, к которому мы все привыкли. Когда я с ним познакомился в Коктебеле, ему было 42, и я хочу сохранить память о нем, каким он тогда был: хохмач, добряк, автор выстраданной книжки об отце, которой никакая публикация не светит, и он ее поневоле редактирует и дополняет – не уверен, что к лучшему. Пусть Камил и не тянет на сольные главы в отличие от Слуцкого и Евтушенко, с которыми я подружился той же весной 69-го в Коктебеле, но выключатель памяти сработал, и я вижу Камила совершенно отчетливо.