му роману-хронике. Каких трудов стоило переправить тот роман из Москвы за бугор! Целиком машинопись не брал никто! Сначала делался микрофильм – попробуй найди человека, который был бы специалистом и рискнул бы даже денег ради; потом несколько попыток вручить этот микрофильм иностранцу; часть пропадала в пути, часть оказывалась неудобочитаема, с пустыми срединными частями страницы; здесь, за бугром, было легче, но отпечатать с пленки романы, а потом скопировать несколько экземпляров – где найти такого благодетеля? Одного мы нашли по пути в Нью-Йорк в римском гетто, он работал на ТВ и очень потешался над своей фамилией: Лучано Тасс. Итальянцы и итальянские евреи нам очень помогли: достаточно сказать, что мы жили в четырехэтажной вилле в самом центре Рима, но об этом как-нибудь отдельно.
Вот эти почти 500 страниц моего неоконченного романа – любовные пошли на новый роман «Семейные тайны», который, уже опубликовав, хотел бы переиздать, переименовав в «1993 год» – переломный в русской истории, а новый роман у меня получился историческим о современности; коктебельские заметки с натуры пошли сюда, Сережины письма Юнне в нашу с Леной Клепиковой книгу «Быть Сергеем Довлатовым», а еще предстоит порыскать по рукописи и найти про Розовое гетто, которое изглаживается из памяти, и тогдашнюю торопливую прозу обратить в неспешную современную. Я всасывал в себя реальность, как насос, и бродил среди живых людей, как внутри своего будущего романа, будто все мы – включая меня – существуем не сами по себе, а в моем докуромане, как литературные персонажи, отчего, во-первых, терялось несколько первоощущение жизни, во-вторых, окружающие становились плоскими и анемичными, а я – не только персонаж, но и автор – из другого теста, из иного измерения, из чужого времени, как вот сейчас, когда перелез через багет и оказался внутри старинного полотна. А Коктебель и есть старинное полотно, и я в нем – в «Twilight Zone».
Хоть наши утренние энтомологические с Жекой прогулки – после бессонных ночей! – я осиливал с трудом и только провал в послеполуденный сон фавна восстанавливал мои физические силы, но слоновьи, мертвые складки библейских гор сменились вдруг диковинным видом на лес, на биостанцию, на море – я остановился на самом краю обрыва и глубоко-глубоко вздохнул. И замер. И даже глаза, что наш котофей Вилли, зажмурил, только что не мурлычил, наперед зная, что меня ждет, предвкушая, предчувствуя, – кто бы знал, какую полноту счастья, покоя и простора испытывал я всегда на этом месте? И одновременно – ноги подкашиваются, голова ходуном, стоит заглянуть в бездну – иначе я и не представляю смерти, как падение в пропасть. Много лет спустя, в Италии, на пути в Америку, я заехал в Пестум, чтобы глянуть на три греческих храма, а в музее увидел саркофаг, на внутренней крышке которого изображен образ смерти – лучше не видел: голый ныряльщик головой вниз летит в пустоту, яйца кверху, пенис книзу, по движению. Это я, это моя смерть, впервые увидел ее такой в горах Коктебеля. Внутри этого саркофага посмертная пирушка друзей покойного, но это к слову.
И еще я видел Этну – с третьего захода: то лень было уезжать из ближайшего городка Таормина, где я как-то пустил корни на пару дней, то заволокло все небо тучами и хлынул дождь, какая там Этна, но вот – увидел. Не саму по себе из кабинки подвесной дороги, но как исторический вулкан, в кратер которого бросился от великого нетерпения сердца Эмпедокл из Агридженто, чтобы на собственном опыте познать то, что многократно испытал на словах: смерть. Вот это прыжок! А какой философ, любимчик Гёте, Гёльдерлина и Брехта! Он уже поделил все сущее на четыре неизменные, несоздаваемые и неразрушаемые стихии – огонь, воду, воздух и землю; обнаружил любовь и ненависть как суть универсальные вечные движущие враждебные силы; открыл, что смерти нет, а есть переселение душ, и тот, кто обременен виной, как я, должен блуждать в различных образах трижды десять тысяч ор. И только смерть, которой, согласно его учению, нет, продолжала оставаться его личным искушением, и не было больше сил противиться: Эмпедокл поднялся из Агридженто на Этну и вниз головой бросился в огнедышащий кратер.
В Крыму, в Таврических горах, все вулканы давно потухшие, зато скал и обрывов, откуда можно запросто сигануть в море, – несчетно. Но не ехать же специально для этого в Коктебель, тем более он, говорят, неузнаваемо изменился, да и государству принадлежит другому, России враждебному. Так писал я, пару лет назад всего, но теперь мне тем более не попасть в возлюбленный Коктебель из Америки!
Мои друзья-коллеги возмущаются, что нувориши и скоробогачи понастроили шикарные коттеджи с высоченными изгородями, лавочники усеяли набережную киосками, толпы отдыхающих вместо одиноких прогульщиков. Так, наверное, и есть – не был и никогда не буду, потому что Коктебель канул вместе с прошлым, слово «ностальгия» изначально относилось к времени, а не к пространству. Ведь и Коктебель Волошина, Мандельштама, Цветаевой был иным, чем Коктебель Евтушенко, Слуцкого и Соловьева. Ведь и мы – пусть не сами, но на наши литфондовские деньги – там понастроили дай бог: писательский поселок Коктебель вдобавок к поселку с советским названием Планерское. Неужели мало необъезженных мест на свете, чтобы жалеть о том, где ты проводил каждую весну? «Постранствуй – в пути найдешь замену покинутым». Вычитал это из «Тысячи и одной ночи», где строку цитирует марракеш, рассказчик, но где первоисточник? Эмиграция – это путешествие, но уже на всю жизнь:
Покинь же место, где царит стесненье,
И плачет пусть дом о том, кто его построил.
Ты можешь найти страну для себя другую,
Но душу себе другую найти не можешь!
Дивлюсь я тому, кто в доме живет позора,
Коль земли творца в равнинах своих просторны.
Нет, я не жалею ни о Коктебеле, ни о Переделкине, ни о Малеевке, ни о Москве, ни о Комарове, ни о Ленинграде. Я даже о почти прожитой жизни почти не жалею. Ведь это такое редкое счастье, что из многих неоплодотворенных и даже уже оплодотворенных сперматозоидов я был выпущен отсвечивать на свет Божий, где столько женщин, книг и земель, где природа и цивилизация, соревнуясь друг с другом, тщатся преподнести тебе лучший подарок.
Тютчева сократил бы до первой строки: счастлив или блажен (как у Блока и – выяснил – в тютчевском черновике). В моем случае – счастли́в. А минуты роковые оставим извращенцам и игрокам: не только счастью, но и жизни – прямая угроза, шансы на выживание сведены к минимуму. Наглядный пример – сам Блок, возжелавший слушать музыку революции. И что из этого вышло? См. фотографию «Блок в гробу».
Счастлив, кто посетил сей мир.
Ни строкой больше.
Eugene SolovyovKoktebel
Koktebel: dusk descends, buzzing with giant moths.
Writers: Okudzhava, Yevtushenko, Slutsky, Aleshkovsky,
my mom, my dad, spin colorful tales and recite poems.
I meet a new, but ancient god – Poseidon – for the f rst time,
and I am daily tossed around by his waves. T e parks are
playground for all the other writers’ kids: Petya, Alesha, Bulya,
precocious adventurers like myself. At night under the stars,
silly, black-and-white comedies roll on an outdoor screen.
I learn to love mountains and clif s, the magical domain.
A memory from another age, another land, forever gone.
Турнир поэтов (Глава из книги «Три еврея» (1975))
I
Позвольте, Клепикова Лена,
пред Вами преклонить колена.
Позвольте преклонить их снова
пред Вами, Соловьев и Вова.
Моя хмельная голова
вам хочет ртом сказать слова:
II
Февраль довольно скверный месяц.
Жестокость у него в лице.
Но тем приятнее заметить:
вы родились в его конце.
За это на февраль мы, в общем,
глядим с приятностью, не ропщем.
III
На свет явившись с интервалом
в пять дней, Венеру веселя,
тот интервал под покрывалом
вы сократили до нуля.
Покуда дети о глаголе,
вы думали о браке в школе.
Иосиф Бродский
Я не помню, о чем думал в школе: о глаголе – менее всего. Мы были политическими детьми – какой там глагол, когда вокруг черт-те знает что происходило. Посадили врачей и объявили извергами рода человеческого, а спустя несколько месяцев выпустили, умер Сталин, вознесенный на небо, а потом низринутый оттуда Хрущевым и выкинутый вон из Мавзолея.
События школьной нашей жизни накладывались одно на другое, мы не думали ни о глаголе, ни о браке, мы думали и думаем до сих пор, хотя понимаем всю бессмыслицу нашего думания, о политике, и только о ней, увы…
Надо вспомнить какой-нибудь из наших с Леной совместных дней рождения – мы и в самом деле, не сговариваясь, явились на свет Божий с разницей в пять дней: Лена в Костроме, я в Ташкенте. Как Тристан и Изольда, Ромео и Джульетта, Петр и Феврония одновременно умерли, так мы одновременно родились, что, возможно, также является отметиной судьбы, знаком нашей любви, Богом предусмотренной.
День рождения мы обычно устраивали между 20 и 25 февраля, чтобы званый день пришелся на субботу, и число поэтому каждый год менялось – его и в самом деле не было в календаре ни у друзей, ни у нас самих:
IV
Куда те дни девались ныне
никто не ведает – тире —
у вас самих их нет в помине
и у друзей в календаре.
Все, что для Лены и Володи
приятно – не вредит природе.
V
Они, конечно, нас моложе
и даже, может быть, глупей.
А вообще они похожи
на двух смышленых голубей,